Николай Лесков - Очарованный странник
– Ну что же, мол, делать; если ты, презрев закон и релегию, свой обряд изменила, то должна и пострадать.
А она начнет плакать, и от одного дня раз от разу больше и жалостнее стала плакать, и мне жалобами докучает, и вдруг ни с того ни с сего стала все мне деньги сулить. И наконец пришла последний раз прощаться и говорит:
– Послушай, Иван (она уже имя мое знала), послушай, – говорит, – что я тебе скажу: нынче, – говорит, – он сам сюда к нам придет.
Я спрашиваю:
– Кто это такой?
Она отвечает:
– Ремонтер.
Я говорю:
– Ну так что ж мне за причина?
А она повествует, что будто он сею ночью страсть как много денег в карты выиграл и сказал, что хочет ей в удовольствие мне тысячу рублей дать за то, чтобы я, то есть, ей ее дочку отдал.
– Ну, уж вот этого, – говорю, – никогда не будет.
– Отчего же, Иван? отчего же? – пристает. – Неужто тебя меня и ее не жаль, что мы в разлуке?
– Ну, мол, жаль или не жаль, а только я себя не продавал ни за большие деньги, ни за малые, и не продам, а потому все ремонтеровы тысячи пусть при нем остаются, а твоя дочка при мне.
Она плакать, а я говорю:
– Ты лучше не плачь, потому что мне все равно.
Она говорит:
– Ты бессердечный, ты каменный.
А я отвечаю:
– Совсем, мол, я не каменный, а такой же, как все, костяной да жильный, а я человек должностной и верный: взялся хранить дитя и берегу его.
Она убеждает, что ведь, посуди, говорит, и самому же дитяти у меня лучше будет!
– Опять-таки, – отвечаю, – это не мое дело.
– Неужто же, – вскрикивает она, – неужто же мне опять с дитем моим должно расставаться?
– А что же, – говорю, – если ты, презрев закон и релегию…
Но только не договорил я этого, что хотел сказать, как вижу, к нам по степи легкий улан идет. Тогда полковые еще как должно ходили, с форсом, в настоящей военной форме, не то что как нынешние, вроде писарей. Идет этот улан-ремонтер, такой осанистый, руки в боки, а шинель широко наопашку несет… силы в нем, может быть, и нисколько нет, а форсисто… Гляжу на этого гостя и думаю: «Вот бы мне отлично с ним со скуки поиграть». И решил, что чуть если он ко мне какое слово заговорит, я ему непременно как ни можно хуже согрублю, и авось, мол, мы с ним здесь, бог даст, в свое удовольствие подеремся. Это, восторгаюсь, будет чудесно, и того, что мне в это время говорит и со слезами моя барынька лепечет, уже не слушаю, а только играть хочу.
Глава пятая
Только, решивши себе этакую потеху добыть, я думаю: как бы мне лучше этого офицера раздразнить, чтобы он на меня нападать стал? и взял я сел, вынул из кармана гребень и зачал им себя будто в голове чесать; а офицер подходит и прямо к той своей барыньке.
Она ему – та-та-та, та-та: все, значит, о том, что я ей дитя не даю.
А он ее по головке гладит и говорит:
– Ничего это, душенька, ничего: я против него сейчас средство найду. Деньги, – говорит, – раскинем, у него глаза разбежатся; а если и это средство не подействует, так мы просто отнимем у него ребенка, – и с этим самым словом подходит ко мне и подает мне пучок ассигнаций, а сам говорит:
– Вот, – говорит, – тут ровно тысяча рублей, – отдай нам дитя, а деньги бери и ступай, куда хочешь.
А я нарочно невежничаю, не скоро ему отвечаю: прежде встал потихонечку; потом гребень на поясок повесил, откашлянулся и тогда молвил:
– Нет, – говорю – это твое средство, ваше благородие, не подействует, – а сам взял, вырвал у него из рук бумажки, поплевал на них да и бросил, говорю:
– Тубо, – пиль, апорт, подними!
Он огорчился, весь покраснел, да на меня; но мне, сами можете видеть мою комплекцыю, – что же мне с форменным офицером долго справляться; я его так слегка пихнул, он и готов: полетел и шпоры вверх задрал, а сабля на сторону отогнулася. Я сейчас топнул, на эту саблю его ногой наступил и говорю:
– Вот тебе, – говорю, – и храбрость твою под ногой придавлю.
Но он хоть силой плох, но отважный был офицерик: видит, что сабельки ему у меня уже не отнять, так распоясал ее, да с кулачонками ко мне борзо кидается… Разумеется, и эдак он от меня ничего, кроме телесного огорчения, для себя не получил, но понравилось мне, как он характером своим был горд и благороден: я не беру его денег, и он их тоже не стал подбирать.
Как перестали мы драться, я кричу:
– Возьми же, ваше сиятельство, свои деньги подбери, на прогоны годится!
Что же вы думаете: ведь не поднял, а прямо бежит и за дитя хватается; но, разумеется, он берет дитя за руку, а я сейчас же хватъ за другую и говорю:
– Ну, тяни его: на чию половину больше оторвется.
Он кричит:
– Подлец, подлец, изверг! – и с этим в лицо мне плюнул и ребенка бросил, а уже только эту барыньку увлекает, а она в отчаянии прежалобно вопит и, насильно влекома, за ним хотя следует, но глаза и руки сюда ко мне и к дите простирает… и вот вижу я и чувствую, как она, точно живая, пополам рвется, половина к нему, половина к дитяти… А в эту самую минуту от города, вдруг вижу, бегит мой барин, у которого я служу, и уже в руках пистолет, и он все стреляет из того пистолета да кричит:
– Держи их, Иван! Держи!
«Ну как же, – думаю себе, – так я тебе к стану их держать? Пускай любятся!» – да догнал барыньку с уланом, даю им дитя и говорю:
– Нате вам этого пострела! только уже теперь и меня, – говорю, – увозите, а то он меня правосудию сдаст, потому что я по беззаконному паспорту.
Она говорит:
– Уедем, голубчик Иван, уедем, будем с нами жить.
Так мы и ускакали и девчурку, мою воспитомку, с собой увезли, а тому моему барину коза, да деньги, да мой паспорт остались.
Всю дорогу я с этими своими с новыми господами все на козлах на тарантасе, до самой Пензы едучи, сидел и думал: хорошо ли же это я сделал, что я офицера бил? ведь он присягу принимал, и на войне с саблею отечество защищает, и сам государь ему, по его чину, может быть, «вы» говорит, а я, дурак, его так обидел!.. А потом это передумаю, начну другое думать: куда теперь меня еще судьба определит; а в Пензе тогда была ярмарка, и улан мне говорит:
– Послушай, Иван, ты ведь, я думаю, знаешь, что мне тебя при себе держать нельзя. Я говорю:
– Почему же?
– А потому, – отвечает, – что я человек служащий, а у тебя никакого паспорта нет.
– Нет, у меня был, – говорю, – паспорт, только фальшивый.
– Ну вот видишь, – отвечает, – а теперь у тебя и такого нет. На же вот тебе двести рублей денег на дорогу и ступай с богом, куда хочешь.
А мне, признаюсь, ужасть как неохота была никуда от них идти, потому что я то дитя любил; но делать нечего, говорю:
– Ну, прощайте, – говорю, – покорно вас благодарю на вашем награждении, но только еще вот что.
– Что, – спрашивает, – такое?
– А то, – отвечаю, – что я перед вами виноват, что дрался с вами и грубил.
Он рассмеялся и говорит:
– Ну что это, бог с тобой, ты добрый мужик.
– Нет-с, это, – отвечаю, – мало ли что добрый, это так нельзя, потому что это у меня может на совести остаться: вы защитник отечества, и вам, может быть, сам государь «вы» говорил.
– Это, – отвечает, – правда: нам, когда чин дают, в бумаге пишут: «Жалуем вас и повелеваем вас почитать и уважать».
– Ну, позвольте же, – говорю, – я этого никак дальше снесть не могу…
– А что же, – говорит, – теперь с этим делать. Что ты меня сильнее и поколотил меня, того назад не вынешь.
– Вынуть, – говорю, – нельзя, а по крайности для облегчения моей совести, как вам угодно, а извольте сколько-нибудь раз меня сами ударить, – и взял обе щеки перед ним надул.
– Да за что же? – говорит, – за что же я тебя стану бить?
– Да так, – отвечаю, – для моей совести, чтобы я не без наказания своего государя офицера оскорбил.
Он засмеялся, а я опять надул щеки как можно полнее и опять стою.
Он спрашивает:
– Чего же ты это надуваешься, зачем гримасничаешь?
А я говорю:
– Это я по-солдатски, по артикулу приготовился: извольте, – говорю, – меня с обеих сторон ударить, – и опять щеки надул; а он вдруг, вместо того чтобы меня бить, сорвался с места и ну целовать меня и говорит:
– Полно, Христа ради, Иван, полно: ни за что на свете я тебя ни разу не ударю, а только уходи поскорее, пока Машеньки с дочкой дома нет, а то они по тебе очень плакать будут.
– А! это, мол, иное дело; зачем их огорчать?
И хоть не хотелось мне отходить, но делать нечего: так и ушел поскорей, не прощавшись, и вышел за ворота, и стал, и думаю:
«Куда я теперь пойду?» И взаправду, сколько времени прошло с тех пор, как я от господ бежал и бродяжу, а все я нигде места под собой не согрею… «Шабаш, – думаю, – пойду в полицию и объявлюсь, но только, – думаю, – опять теперь то нескладно, что у меня теперь деньги есть, а в полиции их все отберут: дай же хоть что-нибудь из них потрачу, хоть чаю с кренделями в трактире попью в свое удовольствие». И вот я пошел на ярмарку в трактир, спросил чаю с кренделями и долго пил, а потом вижу, дольше никак невозможно продолжать, и пошел походить. Выхожу за Суру за реку на степь, где там стоят конские косяки, и при них же тут и татары в кибитках. Все кибитки, одинаковые, но одна пестрая-препестрая, а вокруг нее много разных господ занимаются, ездовых коней пробуют. Разные – и штатские, и военные, и помещики, которые приехали на ярмарку, все стоят, трубки курят, а посереди их на пестрой кошме сидит тонкий, как жердь, длинный степенный татарин в штучном халате и в золотой тюбетейке. Я оглядаюсь и, видя одного человека, который при мне в трактире чай пил, спрашиваю его: что это такой за важный татарин, что он один при всех сидит? А мне тот человек отвечает: