Николай Лесков - Овцебык
- Отчего это, братцы мои, нет теперь хороших разбойников?
Никто ничего не отвечал, и меня начинал мучить этот вопрос, которого я давно никак не мог разрешить себе. Я тогда очень любил разбойников и рисовал их на своих тетрадях в плащах и с красными перьями в шляпах.
- Есть и теперь разбойники, - отозвался тоненьким голоском послушник из курляндцев.
- Ну, говори, какие есть теперь разбойники? - спросил Невструев и закрылся под самое горло своим коленкоровым халатом.
- А вот, как я жил еще у Пузанихи, - начал курляндец, - так пошли мы один раз с матерью Натальею, что из Боровска, да с Аленою, тоже странницею из-под Чернигова, на богомолье к Николаю-угоднику амченскому {То есть "мценскому", от г. Мценска, где есть резная икона св. Николая, (Прим. автора.)}.
- Это какая Наталья? Белая-то, высокая? Она, что ли? - прервал Невструев.
- Она, - ответил торопливо рассказчик и продолжал далее: - А тут на дороге есть село Отрада. Двадцать пять верст от Орла. Пришли мы в это село так под вечер. Попросились у мужиков ночевать - не пустили; ну, мы пошли на постоялый. На постоялом по грошу всего берут, да теснота была страшная! Все - трепачи. Человек, может, с сорок. Питра у них тут зашла, сквернословие такое, что уходи да и только. Утром, как возбудила меня мать Наталья, трепачей уж не было. Только трое осталось, и то увязывали свои сумочки к треплам. Увязали и мы свои сумочки, заплатили три гроша за ночлег и тоже пошли. Вышли из деревни, смотрим - и те три трепача за нами. Ну, за нами и за нами. Ничего нам это невдомек. Только мать Наталья этак проговорила: "Что, дискать, за диво! Вчера, говорит, эти самые трепачи говорили, ужимавши, что в Орел идут, а нынче, гляди, идут за нами к Амченску". Идем дальше - трепачи за нами все издали. А тут лесок этакой на дороге вышел. Как стали мы подходить к этому лесу, трепачи нас стали догонять. Мы скорей, и они скорей. "Чего, говорят, бежите! не убежите ведь", да вдвоем хвать мать Наталью за руки. Та как вскрикнет не своим голосом, а мы с матерью Аленой ударились бежать. Мы бежим, а они вслед нам грохочут: "держи их, держи!" И они орут, и мать Наталья кричит. "Верно ее зарезали", думаем, да сами еще пуще. Тетка Алена так и ушла из глаз, а у меня ноги подкосились. Вижу, нет уж моей моченьки, взял да и упал под куст. Что, думаю, уж определено богом, то и будет. Лежу и чуть дух перевожу. Жду, вот сейчас наскочут! ан никого кет. Только с матерью Натальей, слышно, все еще борются. Баба здоровая, не могут ее прикончить. В лесу-то тишь, все по зорьке мне слышно. Нет-нет, да и опять вскрикнет мать Наталья. Ну, думаю, упокой господи ее душеньку. А сам уж не знаю, вставать мне да бежать или уж тут и ждать какого-нибудь доброго человека? Аж слышу, кто-то будто подходит. Лежу я ни жив ни мертв да смотрю из куста. Что ж, братцы мои, думаете, вижу? Подходит мать Наталья! Черный платок у нее с головы свалился; косица-то русая, здоровенная такая, вся растрепана, и сумку в руках несет, а сама так и натыкается. Кликну ее, думаю себе; да и крикнул этак не во весь голос. Она остановилась и глядит на кусты, а я опять ее кликнул. "Кто это?" - говорит. Я выскочил, да к ней, а она так и ахнула. Озираюсь кругом - никого нет ни сзади, ни спереди. "Гонятся? - спрашиваю ее, - побежим скорей!" А она стоит как остолбенелая, только губы трясутся. Платье на ней, смотрю, все-то изорвано, руки исцарапаны, а аж по самые локти, и лоб тоже исцарапан словно как ногтями. "Пойдем", - говорю ей опять. "Душили тебя?" - спрашиваю. "Душили, говорит, пойдем скорей", и пошли. "Как же ты от них отбилась?" А она ничего больше не сказала до самой деревни, где мать Алену встретили.
- Ну, а тут что рассказывала? - спросил Невструев, хранивший так же, как и другие, во время всего рассказа мертвое молчание.
- Да и тут только и говорила, что гонялись все за ней, а она вое молитву творила да песком им в глаза бросала.
- И ничего у нее не взяли? - спросил кто-то.
- Ничего. Башмак только с ноги да ладанку с шеи потеряла. Все они у нее денег за пазухой, сказывала, искали.
- Ну да! Это какие разбойники! им все и дело за пазухой только, растолковал Невструев и вслед за тем начал рассказывать про лучших разбойников, которые напугали его в Обелиском уезде. - Вот это, - говорит, были настоящие разбойники.
Становилось нестерпимо интересно, и все обратились в слух о настоящих хороших разбойниках.
Невструев начал:
- Шел, - говорит, - я из Коренной один раз. По обещанию от зуб ходил. Денег при мне было рубля с два да сумка с рубахами. Сошелся с двумя вроде... мещан на дороге. "Куда, спрашивают, идешь?" - "Туда-то", говорю. "И мы, говорят, туда". - "Пойдем вместе". - "Ну, пойдем". Пошли. Пришли в одну деревню; уж смеркалось. "Давайте, - говорю им, - ночевать здесь"; а они говорят: "Тут скверно; пойдем еще с версту: там двор будет важный; там, говорят, нам всякое удовольствие предоставят". - "Мне, говорю, никаких ваших удовольствий не надо". - "Пойдем, говорят, недалеко ведь!" Ну, пошел. Точно, этак верст через пяток стоит в лесу двор не маленький, славно как постоялый. В двух окнах светло виднеется. Один мещанин постучал в кольцо, собаки в сенях залаяли, а никто не отпирает. Опять постучал; слышим, кто-то вышел из избы и окликнул нас; голос, можно распознать, женский. "Кто такие будете?" спросила, а мещанин говорит: "Свои". - "Кто свои?" - "Кто, говорит, с борка, кто с сосенки". Двери отперли. В сенях темень такая, что смерть. Баба заперла за нами дверь и отворила избу. В избе мужчин никого не было, только баба та, что нам отворяла, да другая, корявая такая, сидела, волну щипала. "Ну, здорово, атаманиха!" - говорит мещанин бабе. "Здорово", - говорит баба и вдруг стала на меня смотреть. И я на нее гляжу. Здоровенная баба, годов этак тридцати будет, да белая, шельма, румяная, и глаза повелительные. "Где, говорит, вы этого молодца взяли?" Это на меня-то, значит. "Опосля, говорят, расскажем, а теперь дай спотыкаловки да едаловки, а то зубаревы девки от работы отвыкли". Поставили на стол солонины, хрену, водки бутылку и пирогов. "Ешь!" - говорят мне мещане. "Нет, говорю, я мяса не ем". - "Ну, бери пирог с творогом". Я взял. "Пей, говорят, водку". Выпил я рюмку. "Пей другую"; я выпил и другую. "Хочешь, говорят, жить с нами?" - "Как, опрашиваю, с вами?" - "А вот, как видишь: нам вдвоем несподручно, - ходи с нами и пей, ешь... только атаманшу слушай... Хочешь?" Плохо, думаю себе, дело! В недоброе я попал место. "Нет, говорю, ребята; мне с вами не жить". - "Отчего, говорят, не жить?" А сами все тянут водку и ко мне пристают: пей да пей. "Умеешь, спрашивает один, - драться?" - "Не учился", говорю. "А не учился, так вот тебе наука!" - да с этим словом как свистнет меня по уху. Хозяйка ни слова, а баба знай волну щипет. "За что же это, говорю, братцы?" - "А за то, говорит, не ходи по лавке, не гляди в окно", да опять с этим словом в другое ухо ляп. Ну, думаю, пропадать все равно, так уж не даром, развернулся сам да как щелкану его по затылку. Он так под стол и соскочил. Поднимается из-под стола, аж покряхтывает. Отмахнул рукой волосы да прямо за бутылку. "Хошь, говорит, тут твой и конец!" Все, вижу, молчат, и товарищ его молчит. "Нет, говорю, не хочу я конца". - "А не хочешь, так пей водку". - "И водки пить не стану". - "Пей! Игумен не увидит, на поклоны не поставит". - "Не хочу я водки". - "Ну, а не хочешь, так черт с тобой; заплати за то, что выпил, и ступай спать". - "Сколько, говорю, за водку с меня?" - "Все, что есть; у нас, брат, дорогая, прозывается "горькая русская доля", с водой да с слезой, с перцем да с собачьим сердцем". Я было в шутку повернуть хотел, так нет; только что я достал кошелек, а мещанин цап его, да и швырнул за перегородку. "Ну, теперь, говорит, иди спать, чернец". - "Куда ж, мол, я пойду?" - "А вот тебя глухая тетеря проводит. Проведи его!" - закричал он бабе, что волну щипала. Пошел я за бабой в сени, из сеней на двор. Ночь такая хорошая, вот как теперь, на небе стожары горят, и по лесу ветерок, как белка, бегает. Так мне жалко стало и жизни-то своей и монастыря тихого, а баба отворила мне подклеть: "иди, говорит, болезный", да и ушла. Словно как ей жаль меня было. Вошел я, щупаю руками-то, что-то нагромождено, а что - не разберешь никак. Нащупал столб. Думаю: все равно пропадать, и полез вверх. Добрался до матицы да к застрехе и ну решетины раздвигать. Руки все ободрал, наконец решетин пять раздвинул. Стал копать солому - звезды показались. Я еще работать; продрал дыру; выкинул в нее сперва свой мешочек, а там перекрестился, да и сам кувыркнул. И бежал я, братцы мои, так резво, как и сроду не бегал.
Все, бывало, больше в этом роде рассказывают, но эти рассказы казались тогда так интересными, что заслушаешься их и едва-едва сомкнешь глаза перед зарею. А тут отец Игнатий уж и поталкивает палочкой: "Вставайте! На озеро пора". Поднимутся, бывало, послушники, позевают, бедные: сон их клонит. Возьмут невод, разуются, снимут порты и пойдут к лодкам. А неуклюжие, черные, как гагары, монастырские лодки всегда были привязаны к кольям саженях в пятнадцати от берега, потому что с берега далеко шла песчаная отмель, а черные лодки сидели очень глубоко в воде и не могли приставать к берегу. Меня Невструев всю мель до лодок переносил, бывало, на руках. Помню хорошо я эти переходы, эти добрые, беззаботные лица. Будто вижу теперь, как послушники, бывало, со сна идут в холодную воду. Подпрыгивают, посмеиваются и, дрожа от холода, тащат тяжелый невод, нагинаясь к воде и освежая ею свои липнущие от сна глаза. Помню редкий пар, поднимающийся с воды, золотистых карасей и скользких налимов; помню утомительный полдень, когда все мы как убитые падали на траву, отказываясь от янтарной ухи, приготовленной отцом Сергием "некнижным". Но еще более помню недовольное и как бы злое выражение всех лиц, когда запрягали толстых лошадей, чтоб везти в монастырь наловленных карасей и нашего командира, отца Игнатия, за которым слимаки должны шествовать в свои монастырские стены.