Сволочь - Михаил Борисович Юдовский
— А разве вы ничего не почувствовали?
— Ничего. Если не считать запахов крови и смерти.
— Увы, — вздохнул раввин. — Кровь и смерть неизбежны на переломе времен. А времена в самом деле ломаются. Эпоха слепой веры заканчивается, наступает эпоха понимания. Посмотрите на этот горшок! Вам не кажется странным, что все, решительно все, были до того слепы, что не додумались до самого простого?
— До чего же?
— А вот до этого…
Раввин полез в карман лапсердака и достал оттуда округлый камень размером с кулак.
— Вы таскаете с собою булыжники? — усмехнулся кантор.
— Да. Но не булыжники, а всего один камень — с тех самых пор, как Давид поразил им Голиафа. Ибо, как учит Екклезиаст, время разбрасывать камни. Примерно так.
Он размахнулся и запустил камнем в горшок. Горшок глухо загудел, по его боку зазмеилась трещина, за ней другая, затем целая паутина трещин, и, наконец, проклятый сосуд развалился на части.
— Голиаф повержен, — неторопливо произнес раввин.
За обломками горшка неожиданно обнаружилась фигура человека в оранжевом балахоне. Закрыв глаза, он сидел в позе лотоса, голова его была наголо обрита, но черты лица были явно не восточными, а над верхней губой красовались пышные усы. Раввин и кантор удивленно переглянулись, а затем приблизились к медитирующему отшельнику.
— Уважаемый, — произнес кантор, тронув его за плечо, — вас черепками не поранило?
Человек открыл глаза, некоторое время глядел прямо перед собой, постепенно приходя в себя, после чего перевел взгляд на вопрошавшего и его спутника.
— Шо? — сказал он.
— Говорю — черепками вас не ранило?
— А? Какими черепками?
— Да вот этими, — кантор кивнул на обломки развалившегося горшка.
Человек с недоумением уставился на глиняные фрагменты. Потом по его лицу скользнула слабая усмешка, и он вопросил:
— Нэвже розбывся?
— Можно и так сказать, — ответил раввин.
— Чи то вы разбылы?
— Мы.
Человек помолчал, затем негромко проговорил:
— Спасибо.
— Собственно, не за что.
— Ну, як це не за что… Есть за что. Знали бы вы, сколько всего ота пакость натворила.
— Мы знаем, — сказал раввин. — Вы уверены, что все натворила именно эта пакость?
Человек умолк.
— Ваша правда, — наконец кивнул он. — Горшок тут ни при чем. Сами виноваты. Якбы в нас самих отой чорт не сыдив… А так — хоч горшок, хоч еще какая дрянь.
— Извините за бестактный вопрос, — перебил раввин, — вы — буддист?
— Я-то? — Человек пожал плечами. — Може, и буддист. А може. Вообще-то я православный. Только в Бога больше не верю. Чуешь? — Он запрокинул голову и посмотрел в небеса. — Не верю я в тебя.
— Если вы в него не верите, то к кому обращаетесь? — мягко укорил раввин.
Человек опустил взгляд.
— И знову правда ваша, — произнес он. — Це ж надо смелость иметь, шоб всегда правым буты.
Людей это бесит… Вы пробачьтэ, нэ то я кажу. И нэ я це кажу, знову чорт в мэни говорыть, шоб йому. А до буддыстив я подался, бо некуда больше. Сперва жиночку туда одну отнес, кацапочку… Вдовую, бездетную. У нее дом взорвали, саму ее ранило, а в городе ни больницы, ни аптек. Приняли нас добре, стали отвары какие-то готовить. Она каже: шо, козак, останешься со мною? А как мне с ней оставаться? У меня жинка, диты… Остаться, говорю, не останусь, но навещать буду. А ты поправляйся. Эх, говорит, козак, робкий ты. Боишься жизнь поменять. Ты ж меня любишь. Ну шо мэни було казаты? Я, говорю, борщ тоже люблю, однако ж сплю не с борщом, а с жоной. Она прищурилась и опять: ладно, говорит, иди, хлебай свой борщ, спи с жоной, можешь и не навещать меня, раз ты козак не вольный, а семейный. За то, что из дома горящего вытащил — спасибо, а дальше я как-нибудь сама. Ну, пошел я домой, глядь — а дома нема. Взорвали, одни обломки дымятся, а под обломками.
Человек умолк, стиснул зубы, крепко зажмурился, но одна слеза все же нашла дорогу, покатилась по щеке.
— Я ж с ними даже не попрощался, когда уходил, — продолжил он, смахнув слезу. — Ни с жинкой, ни с диточками. Кацапочку спасать побежал, а про то, что и в моем доме бида статыся може, и не подумал. Два дня и две ночи сиднем просидел около хаты сгоревшей, потом встал, как пьяный, и поплелся обратно в парк. А куда еще? Прихожу, спрашиваю: ну, где та женщина, шо я принес? Нету, отвечают, умерла. Как, говорю, умерла? От ран?
От тоски, — отвечают. А где ж она, спрашиваю. Под елью лежит, говорят. Только ты туда не ходи. Нельзя мертвое тело три дня трогать, дух потревожишь. А так ее птицы-звери растащат — природа к природе и вернется. Вы шо, говорю, совсем нелюди? Пустите, дайте хоть попрощаться. Там, отвечают, уже не с кем прощаться. Нету ее там, только тело. А в теле ее нет. Она в другом месте.
Ну, я их все равно слушать не стал, пошел к ней. Точно, под елью. Лицо красивое, хоть и в ссадинах. И глаза зеленые. Как с открытыми глазами померла, так и лежит. Ну, я ей глаза закрыл и похоронил в земле. Руками могилу копал, долго копал, шоб не думать. А когда землей закидал — так мне пусто стало, так пусто… Совсем пусто. Красивая була женщина… Целовалась хорошо. Только несчастная. Вернулся я к буддистам этим, говорю: похоронил я ее. Можете меня гнать, все равно идти некуда. Они мне: зачем нам тебя гнать? Хочешь — оставайся. Ты нам не мешаешь. Хламиду мне оцю далы… Помаранчэву. Научили ни о чем не думать, а сидеть и медитировать. Даже есть почти не надо. Та й жить тоже. Только они все в парке кучкуются, а я сюда прихожу, к горшку этому, и тут сижу. Притягивал он меня чем-то, зараза.
Человек замолчал и снова поглядел на обломки горшка.
— Слухайте, — сказал он, — а теперь, когда вы его разбили, — може всэ, як ранише станэ? Може розвиеться, як сон дурный? От встану, пиду додому, а на вулицях знову чисто, и люди ходят, здороваются. А дома жона, и диты, и борщ на столе гарячий, аж паруе.
— Нет, — остановил его раввин. — Как прежде уже не будет. Никогда на свете такого не бывало, чтобы все, как прежде.
— Так шо ж мне теперь делать? — спросил человек.
Раввин и кантор переглянулись.
— Не знаю, — произнес, наконец, раввин. — Если хотите, можете пойти с нами. Только мы и сами не знаем, куда идем.
— Нэ знаетэ, куда идете? — переспросил человек. —