Техника художественной прозы. Лекции - Замятин Евгений Иванович
Не наглядится на Индрика, не наслушается его Федор Волков, без Индрика дыхнуть – не может.
– Ну, какая же она, Африка-то? Ну, чего-нибудь еще расскажи.
Все на свете Индрик видал: должно быть, и то видал, чего живым видеть нелеть. Веселый – а глаза грустные – рассказывал Индрик про Африку.
Хлеб такой в Африке этой, что ни камни не надо ворочать, ни палы пускать, ни бить-колочь земляную копорюгою: растет себе хлеб на древах, сам по себе, без призору, рви, коли надо. Слоны? А как же: садись на него – повезет куда хочешь. Сам бежит, а сам в серебряную трубу играет, да так играет, что заслушаешься, и завезет он тебя в страны неведомые. А в тех странах цветы цветут – вот такие вот, в сажень. Раз нюхнуть – и не оторвешься: потуда нюхать будешь, покуда не помрешь, вот дух какой…
– Во! Погоди… – обрадовался Федор Волков, – вот и мне был сон… – и осекся: про сон про свой, про девушку ту – не мог даже Индрику рассказать.
Должно быть, недалеко была уж девушка та: все Федору Волкову снилась. Да во сне, известно, ничего не выходит: только руками она обовьет, как тогда, и не отрываться бы потуда, покуда не умрешь – а тут и окажется, что вовсе не девушка та – а дед Демьян. Тот самый дед Демьян, какой в суконной карпетке бутылку рома зятю в подарок вез. Да в пути раздавил и три дня прососал карпетку ромовую. Вот будто к карпетке к этой и приник Федор Волков и сосал: дрянь – а выплюнуть никак не может, беда!
Слава Богу, явь теперь лучше сна. Тишь, туман. Чуть шуршит вода у бортов. Колотится сердце в шкуне. Неведомо где – сквозь туман – солнце малиновое. Неведомо куда плывут сквозь туман. И сказывает Индрик сказку не сказку, быль не быль, про Африку – теперь уже близкую.
Однажды утречком дунул полуденник-ветер, распахнулся туман, на сто верст кругом видать. И углядели тут первого кита, вовсе рядышком. Был он смирный какой-то и все со шкуной играл: повернется на спинку, белое брюхо покажет – нырь под шкуну, и уж слева близехонько бросает фонтан.
Как пушку навел, как запал спустил – и сам Федор Волков не помнил: от страху, от радости – под сердце подкатилось, в глазах потемнело. И только тогда очнулся, когда на белом брюхе китовом копошились матросы, полосами кромсали сало.
– Ну, Федор, тебе бы еще одного так-то, а там и в Африку с Богом, – говорил весело Индрик, а глаза грустные были, будто видали однажды, чего живым видеть нелеть: правду.
– Эх! – только поматывал Федор стриженной по-ребячьи колгушкой, только теплились свечкой Богу необидные его глазки: и верно, какие же тут найдешь слова?
И в межени белой опять плыли, неведомо где, плыли неделю, а может – и две, может – месяц, как угадать, когда времени нет и непонятно: сон – или явь? Приметили одно: стало солнце приуставать, замигали короткие ночи.
А ночью – еще лучше Федору Волкову: и все стоял, и все стоял, свесив голову за борт, и все глядел в глубь зеленую. По ночам возле шкуны неслись стаи медуз: ударится которая в борт – и засветит, и побежит дальше цветком зелено-серебряным. Только бы нагнуться – не тот ли самый? – а она уж потухла, нету: приснилась…
Капитан Индрик на мостике целый день. Из мха седого глядят зорко глаза на сто верст кругом.
– Гляди-и, Федор Волков, гляди-и…
«Ох, попаду. Ох, промахнусь…» – стоял на носу Федор у пушки у своей, под сердце подкатывалось, темнело в глазах.
Два дня за китом всугонь бежали. Привык бы зверь, подпустил бы ближе. Два дня стоял на носу Федор Волков, у пушки.
На третий, чуть ободняло, крикнул с мостика Индрик зычно:
– Ну-у, Федор, последний! Ну-ну, р-раз, два…
«Ох, попаду, ох…» Так сердце зашлось, такой чомор нашел, такая темень.
Выстрела и не слыхал, а только сквозь темень увидел: натянулся канат гарпунный, пошел, задымился – и все жвытче пошел, пошел, пошел…
Попал. Африка. Приникнуть теперь – и не оторваться, покуда…
Кит вертанул быстро вбок. Чуть насевший в хвосте гарпун выскочил, канат ослабел, повис.
– Эка, эка! Леший сонный, ворон ему ловить. Промазал, туды-т-т-его… – бежали сломя голову на нос, где возле пушки лежал Федор Волков.
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})Спокойный, глаза – как ягода-голубень грустная, подошел Индрик.
– Ну чего, чего? Не видите, что ли? Берись, да разом. Руку-то подыми у него, рука-то по земле волочится…
Есть Африка. Федор Волков доехал.
1916 год
Север
Происходит так: солнце летит все медленнее, медленнее, повисло неподвижно. И все стоит закованное, залитое навек в зеленоватое стекло. Недалеко от берега на черном камне чайка распластала крылья, присела для взлета – и всегда будет сидеть на черном камне. Над трубой салогрейного завода закаленел, повис клубок дыма. Белоголовый мальчик-зуёк перегнулся через борт сполоснуть руки в воде – остался, застыл.
Минуту все стоит стеклянное; эта минута – ночь. И вот чуть приметно шевельнулось солнце. Напружилось – еще чуть – стронуло, и все – вдребезги: брызнули в море разноцветные верешки; чайка оторвалась от камня, и откуда-то их сразу сотни розовых, пронзительных; оранжевый дым летит, белоголовый зуёк испуганно вынырнул из дяденьких сапог – и скорей за работу.
День в полном ходу. И тут сверху, из собственной конторы спускается в лавку хозяин, Кортома, веселый, дымит коротенькой трубочкой, скулы медно сияют.
Женки из становища пришли к Кортоме за мукой, за солью. Сам, собственноручно, всякой записывает долг в зелененькую книжку: все тут – у Кортомы в зелененькой книжке. И милостиво королюет Кортома, милостиво шутит с женками.
– Эй ты, холмогорка, чего у тебя за пазухой-то напхато? Вот ведь только чуть отвернись… Ничего, говоришь? А ну, дай-кось…
У холмогорки грудь – горячая, ёрзкая. И вот никак Кортома не вспомнит: была ли, нет ли у него наверху, в собственной конторе? На всякий случай ставит Кортома в книжечке метку: букву Н.
В углу холмогорка – вся кумач – застегивает кумачовую кофту. Бабка Матрена-Плясея, широкая, теплая – русская печь-мать, помогает холмогорке, уговаривает ее, как дите:
– Молчи-молчи, ш-ш… Ведь все на местях осталось, ну? Чего южишь мухой?
Бабке Матрене товар выдается без записи: с бабкой Матреной у Кортомы свои, особые счеты…
На столе в конторе – самовар: скуластый, руки в боки – кирпичом натерт – сияет. В сияющем самоварном брюхе – по-своему, самоварному, приплюснуто, перевернуто – отражен весь мир. И на своем самоварном языке самовар, несомненно, мыслит:
«Мир – мой. Мир – во мне. И что бы без меня стал делать мир?»
Самовар милостиво ухмыляется миру…
Перед самоваром – Кортома. Кортома в самоваре – как в зеркале: приплюснутый, широкоскулый, медно-добродушный. Самовар в Кортоме – как в зеркале: рыластый, веселый, бьет день и ночь белым ключом, попыхивает белым дымком.
Самовар благодетельствует Кортому чаем. Кортома проводит долги по бухгалтерским книгам. Счета у Кортомы – в строгом порядке, не как-нибудь, а по тройной бухгалтерии.
– Пора жить согласно западноевропейским народам, – такая есть у Кортомы поговорка.
В синем вязаном тельнике Кортоме жарко, пот градом. Вытаскивает из штанов батистовый носовой платочек, завернутый в газетную бумагу (в кармане грязно), вытирает медные скулы, опорожняет двумя пальцами нос, потом – батистовым платочком, и вновь аккуратно завернут батистовый платочек в газетную бумагу.
Против одной фамилии в дебете Кортома ставит букву Н, подумавши, скащивает со счета один рубль – и милостиво ухмыляется миру.
Сзади почтительно дожидается приказчик, Иван Скитский – из скитов беглый. Голова не на плечах, как у всех, а в плечи закопана – выглядывает мышью, из норы:
– Степка-зуёк в чану заснул… Потеха! Пожалуйте поглядеть…
– О? Ну, пусть подождут: я – сейчас.
Зуёк Степка, наживодчик, наживлял снасти всю ночь – и вот скапутился, всё бросил, залез в дырявый салогрейный чан на берегу, и на корточках – одни сапоги дяденькины да голова льняная – похрапывал. Собрались со всего берега к чану. Кликали – не слыхал Степка, жеребцами ржали – не слыхал Степка: в чану на корточках похрапывал.