Сергей Сергеев-Ценский - Неторопливое солнце (сборник)
Говорил он, плотно чеканя слова, и подкачивал как-то вслед словам головою, отчего слова выходили еще круглее.
Но Фома Иваныч чмыхнул в руку:
— Но-сить!.. Сам на щучьем меху, а тоже но-сить! Тебя самого носить надо.
— Всех нас господь носит, все им живы, — это ты правильно сказал. Ни единый волос не упадет без его на то воли. О нем-бо живем и движемся и есмы.
— Говоришь ты… говоришь ты все-таки складно, — покрутил головой Фома Иваныч. — Как отец дьякон говоришь… и где только учился?.
— Учился у простого человека, у сына плотника, а звали его Иисус Назарей, — у него и учился, — четко ответил Игнат.
Фома Иваныч посмотрел на него, осерьезил лицо, подумал и принял таскать кирпичи на стены за тридцать копеек в день.
А стены с каждым днем вкрадчиво ползли выше: кончали уже второй этаж. Лохматые леса пеленали завод, как младенца, и неясно было пока, каким он выйдет. Но весь выгон за липовой аллеей и все просторное и чистое место между усадьбой и Сухотинкой было сплошь занято им и тем, что сделали для него: известковыми ямами, сараем для плотников, кучами бревен, досок и кирпича, стружек и щебня.
На постройке хорошо было по утрам, когда только что принимались за работу. Тогда было и сытно и вольно кругом от отдохнувшей за ночь силы, а отдохнувшая сила — всегда веселая сила. Тогда весело шутили друг над другом, весело смеялись и шаловливо пробовали петь.
Ознобишин любил выходить сюда, проснувшись с солнцем, и прямой, в высоких орошенных сапогах, в белой шляпе, с толстой корявой палкой ходил среди стукотни и веселой бестолочи работы. Кланялись ему рабочие, — он говорил им «бог на помочь», прислушивался к сочному чмокающему визгу фуганков, рубанков и шершебков, к звонким молоткам плотников и к осторожным сухим молоточкам каменщиков, вглядывался в эти красные, синие и белые рубахи, темные на спине от пота, вдыхал крепкий сосновый запах, все хотел поверить в то, что он здесь хозяин, что это он задумал сделать завод, — и вот строят ему завод, все хотел поверить, и не было где-то в самой глубине его веры в то, что хозяин здесь он. И поднимавшееся важно старое полевое солнце было свое, — завод же — чужой.
Таскал кирпичи на стены Игнат вместе с двумя сухотинскими парнями: привешивали на спину козулю из доски и дерюги и клали кирпичи, как на полку, один на другой по три в ряд. Клали ему бабью ношу — двадцать штук; парням больше. От тяжести у слабого Игната к обеду начинала болеть шея, к вечеру — спина и ноги, но другая сила, жившая в его серых глазах, сухих скулах и складках рта, не сдавалась. Это он, один изо всех, пришедший бог знает откуда и неизвестно куда идущий, доподлинно знал, что и зачем творится под солнцем.
Когда садовник Илья с целым отрядом девок обирал гусениц в саду, Игнат говорил ему:
— Зачем ты это? Ведь бог их зачем-нибудь создал на свет, а ты истребляешь… Зачем?
— Кого это истребляю?
— Червей.
— Червей?
Илья смотрел на него долго и с огромным изумлением: никто не задавал ему такого вопроса, и никогда не думал он сам, что такой вопрос мог прийти кому-нибудь в голову.
— А как же? Отдать им на съедение все: ешьте, сударики!
— Все не съедят; съедят сколько им положено, а сколько тебе положено — это оставят. Каждый червь, он не без ума делает: в каждом черве — бог… Как что живое — значит, в нем бог.
— А в волке тоже бог?
— Бог.
— А если волк, например, съесть меня захотел, — может он?
— Как бог захочет, так и будет. Бог не допустит — и волк не съест. Волку что бог прикажет, то он и ест… А ты и вовсе — червей не ешь, а зря их душишь… Когда сотника италийского, Корнилия, Петр-апостол в истинную веру обращал, было ему видение: все нечистые животные, — и голос с неба: «Петр, заколи и яждь!» Вот как промышляет. Только глас его слушать надо, — он и скажет… Вот что, брат.
Илья махал на него руками, пятился и уходил, как от чумного.
Старику Лобизне, курившему свою крепчайшую трубку и часто и сочно плевавшему наземь, Игнат говорил почти в детском испуге:
— Нельзя это — плевать на землю, что ты!
— Куды же мне плевать? — спрашивал старик.
— Сырая земля, она — мать наша! На нее плюешь — на мать плюешь.
— Чудило — мученик! — ласково сплевывал Лобизна. — Было у нас два чудака — баран да ты: баран сдох, один ты остался.
Собаки как-то странно сразу полюбили Игната. В огромные крепкозубые пасти он клал голые руки, и собаки только виляли хвостами, преданно глядели ему в глаза и ждали, когда он вынет.
— Хорошо с тобой воровать ходить, — искренне восхищался им в это время Иголкин. — Где собака на цепи, — ты ей счас руку: милая, жуй! Она и не пикнет. А товарищ твой — работу работай.
— Как это? — спрашивал Игнат.
— Так. На денежку — рак, на копеечку — два. Понял? — смеялся Иголкин.
— Без ума это ты говоришь, брат! — укорял его Игнат. — Как можно?
— Нельзя только на небо влезть, и то влезают.
— Правду найти нельзя, а не это! Вон чего нельзя-то: правду! Больно далеко спрятали, по-хозяйски, — спрятали да заперли, а ключ — в море… Клубок-то разматывать надо всем сообща, а ты его больше путаешь… — подступал Игнат.
— Мо-ло-дой! — смеялся над ним Иголкин. — Ну-ка: нос на меле, плес на руле, хвост в корабле, — что к чему?.. То-то что не знаешь, говорок… Чижик ты! — хлопал его по худой спине, и над Игнатом весело смеялись.
— Что ж, смеяться легко, — говорил Игнат. — Легче всего на свете надо всем смеяться, только ни к чему это. Ною вон за сто двадцать лет до потопа повелено было ковчег строить. Смеялись все: зачем строит, а потоп как настал, только он один и спасся из всех, — а их сколько было!.. А кто смеялся — погибли позорной смертью; вон он к чему, смех, ведет!
Ознобишин заметил Игната, и Анна тоже. Анна пришла как-то на постройку одна, стала издали и смотрела. И видала, что Игнат и Иголкин ближе всех к ней стояли рядом, а когда повернулась она и пошла к дому, то слышала чутким ухом, как насмешливо о ней, тонкой, чуть понуро, сказал Иголкин:
— Кругла-а на все четыре угла!
И как остановил его Игнат шепотом:
— Брат! Что ты? Разве можно?
Анна не обернулась и пошла дальше, но потом почему-то долго думала об Иголкине, боясь его, и об Игнате грустно и нежно. И потом долго росли они в ней оба и, выросши, ушли каждый в свою череду: в черную ушел Иголкин, в белую — Игнат.
Не сливаясь, слоились в Анне эти две череды: добрая и злая. В доброй — белой — роились, странно сочетаясь одна с другой, набранные отовсюду, как пчелиные соты с разных цветов, надежды.
Надежды эти были бескрылые, мягкие, робкие, надломленные, но безумно, безвыходно дорогие, и чем меньше их было, тем они были важнее и заметней. Как-то все они были на счету, как-то всех их видно было со всех сторон, и Анна часто задумчиво перебирала их, точно монахиня четки, и в этом много было для нее тихой, ото всех на свете таящейся радости. А черного была сплошная туча, и глядеть в глаза этой туче боялась Анна. Но носила в себе и ее, всю из конца в конец цельно скованную из одной спокойной власти. И только когда прибавлялось к ней, как теперь, новое звено, на Анну спускалась жуткая сосущая тоска. Объяснить, почему это, не могла Анна; она металась, чего-то ища по комнатам, по аллеям и узеньким глухим дорожкам в саду, на дворе, между цветочными клумбами, и с трудом понимала то, что ей говорили муж или Маша.
IIIОбедали в кругу около постройки. День был яркий, весь насквозь ломкий и звонкий, как весенние льдинки, — или так только казалось Игнату, когда говорил он никому и всем:
— Господи, день-то какой! Если бы не человек землю гадил, — хороша бы земля-то как была, ведь ты подумай!.. И что это так люди, и зачем? Почему это им все мало?.. Один другого грабит, один от другого хоронится, на двери замки вешает, а? Где бы жить — радоваться, а ты смотри по сторонам, как бы тебя дубинкой не огрели… Господи! Помолиться если, — обязательно чтоб тут возле тебя липовый бог был: то Никола-угодник, то Варвара-мученица, а нет, чтобы поглядел округ себя, шапку снял: «Хорошо у тебя, господи, так ли хорошо, — сказать нельзя!» Вот и помолился. А что у тебя рубаха худа, — об этом чего просить? Об этом в земь лбом нечего тыкать: он и сам видит, что худа.
— А попы тогда как же? Выходит, они без занятиев будут? — спросил «С дуриной».
— Попы? Это для ихнего обихода, это, чтобы порядок у них был… Вон ее как жизнь возвели горбом; на горбу и попу место. А ты не горбись если, — вот дыханию и свобода; горбушку сними — прямо и станешь.
— Без горбушек хлеба не пекут, — подхватил Лобизна, — без горбушек нельзя… Скажи-ка так бабам, — в отделку засмеют.
Игнат ел из котла кулеш вместе со всеми; но теперь бросил есть, прилип к Лобизне серыми ясными глазами:
— Брат! Ведь лжа все, на лже основа! Если бы на правде!.. Правда — она гласит, только гласит она вон как: «И бысть у них как бы одно тело и одна душа, и все было общее…» Это у христиан первых… Вон какое устройство было, а теперь, а теперь что?