Свет очага - Тахави Ахтанов
— Значит, сумел без крови взять плату за смерть джигита, — поджала губы бабушка Камка. — Понимаю, понимаю.
— Да, но это была еще не вся плата за джигита, матушка! — воскликнул Оразалы. — Спустя десять лет Кабеке пригласил трех биев из трех казахских джузов. «Вот что случилось с нами, братья, — сказал он. — Найманы, пользуясь своей многочисленностью, убили достойного нашего мужа. Можно на собратьев таить обиду, но можно ли их убивать? Я решил не проливать крови, потому что нам рядом жить, а не потому, что у тобыктинцев нет сыновей, готовых умереть за честь рода. Я молчал десять лет. Что же вы скажете об этом убийстве теперь, братья?» После долгого совета бии трех джузов решили: «Обида твоя правильная, Кенгирбай, если: войдут в обычай подобные случаи, мы перестанем быть единым народом. Что бы ты ни потребовал, все будет справедливо. Поэтому решение выноси сам. Мы его одобрим».
— Вот мое решение, — сказал наш Кабеке. — Я прошу куи за трех человек. За джигита моего, за сноху мою и за младенца — потомка моего.
— Решил заставить найманов платить кун за их собственную девушку, — одобрительно перебила рассказчика бабушка Камка.
— К тому же, братья, я терпел десять лет, поэтому пусть уплатят кун десятикратно, — сказал наш, Кабеке.
Так закончил свой рассказ Оразалы…
Позже я читала книгу о Енлик и Кебеке, видела пьесу о них, даже плакала, когда их играли раскрашенные актеры районного театра, но первый тот рассказ глубоко Врезался в память. Особенно горько было за людей племени, убивших молодых. Они не могли поднять глаз на своих соседей и вынуждены были бросать исконные свои земли. Виновной в гибели Енлик и Кебека была всего лишь горсточка людей во главе с бессердечным бием Еспембетом, позор за их жестокость лег на все племя. Я как будто своими глазами видела, как они подавлены, как не смеют поднять глаза, хотя никто не упрекал их и не стыдил. Смерть молодых, словно глубокий ров, разделила два племени. Лишь потеряв большую часть земель, с трудом набрав десятикратный кун, воспрянули они несколько духом, почувствовали облегчение.
Зачастую детское воображение преувеличивает. Может быть, поэтому, когда вспоминала эту историю, мне виделось многотысячное племя, кочующее с опущенными глазами. Когда-то картина эта рисовалась мне так ярко и так жутковаты были люди, которые не могут взглянуть на небо, а смотрят только себе под ноги, что стала частицей и моего прошлого. И теперь она возникла передо мной, ожила и заговорила.
О немецком народе я кое-что знала по урокам истории в школе. Нам говорили, что этот великий народ дал миру немало гениальных ученых, писателей, композиторов, поэтов. Но пришло какое-то окаянное время и — вот они, свои еспембеты взяли верх в этом народе, но надолго ли? Наступит час, когда немцу страшно станет глянуть в глаза человечеству. И тот позор, который жег найманов, станет жечь немцев, только в тысячу раз сильнее.
Как понять, оправдать и простить то, что я своими глазами видела: истребление грудных младенцев, согбенных старцев, жителей целой деревни… Не укладывается это у меня в голове. Более двух лет минуло, но стоит мне вспомнить этот кошмар, и чуть с ума не схожу.
Это теперь. А тогда, забыв, что в моем положении нужно беречься, щадить свои и без того потрепанные нервы, с безумной завороженностью я смотрела и смотрела. Время от времени их заволакивало тьмой, потом все прояснялось, становилось до рези в глазах отчетливым. Только вот смысл всего происходящего терялся. Бился судорожно о землю седой старик, на белых его волосах вскипела алая кровь, вот он сильно вытянул ноги, дернулся и затих. Кровь стекала по лицу на белую легкую бороду и дробилась на ней в какую-то красную ягоду. Полная женщина в телогрейке грузно подалась вперед и плашмя упала лицом в снег, запеленатый младенец вылетел из рук матери, покатился. Сквозь его белесую пеленку на груди у него распускалось кровавое пятно. Солдаты неистово прижимали к себе трясущиеся автоматы, словно те были живыми зверями, готовыми вырваться из рук и броситься на людей рвать мясо. Многоголосую, воющую толпу над обрывом словно косой снесло в мгновенье ока. Потом начали подчищать это место. Два солдата подхватили скорчившуюся в посмертной молитве женщину, отволокли к обрыву и бросили вниз. Еще один солдат тащил за ногу тело седого старика. Все действовали старательно, как будто приводили в порядок собственный двор. Один из солдат подхватил оставшееся незамеченным тельце ребенка, как куклу отнес к оврагу и швырнул его туда. Долговязый подал команду, солдаты выстроились в ряд над обрывом, направили дула автоматов вниз и старательно стали стрелять — теперь уже в трупы.
Я тоже умерла, ничего не чувствовала, не испытывала. Только видела. У меня были только глаза. И страх, и жалость, и ужас — все угасло во мне, все человеческие ощущения пропали куда-то, и как я не сошла с ума — не знаю.
О, если б я могла вырвать свои глаза, ослепить себя навек! Вбирая все до мельчайших подробностей, они с тщательностью и бережением скупца откладывали в кладовые, сундуки, чуланы все это зло, а теперь то и дело оно всплывает, и я цепенею, стыну вся… Маленькая девчушечка вцепилась в отца и кричала истошно: «Папа, не хочу умирать! Папа, спрячь, меня!» Слышала я сквозь выстрелы и голос Парашки: «Мама, мне больно!» Я вижу крик, визг, стоны — именно вижу, и слышу предсмертные голоса заломленных рук. Вижу опрокидывающихся навзничь или падающих виновато на колени — без вины виноватых, в последнем своем земном прощении. Снег, утоптанный солдатскими сапогами, раскис от крови, стал таять, слякотиться. А разверстая пасть оврага, из которой поднималась сероватая тьма, — забыть ли мне ее?!
Палачи завершили свою страшную работу и отправились назад в деревню. Красноватый свет узкого заката сливался с пламенем пожара, и низкие, лилово-пепельные тучи безмолвно били какие-то нервические всполохи, словно и на небе шла торопливая, воровская работа. Я шла в окружении шестерых русских полицаев.
— Что, деревню всю до трынки сожгут? — спросил один, помоложе который.
— Так приказали же.
— Она и так горит.
— Горит, да