Алексей Ремизов - Том 9. Учитель музыки
А подчеркнуто было Корнетовым самое трогательное и самое жалостное из всей Парижской литературы «физиологического» направления по определению Сушилова, и с чистосердечным заключением: «…жалость к мозгу, которому хочется развлечений, жалость к губам, которые ищут прикосновений; жалость к дьяволу, тоскующему в костях; о, жалость к…»
– В Киеве был телеграфист Вася Кабанчик, – с необыкновенным добродушием отозвался Шестов, – как сейчас вижу: Вася Кабанчик! всем его Бог обидел, ни росту, ни виду, но в одном не обездолил; так он, бывало, зайдет в загончик, станет и стоит, на себя восхищается.
– Я совсем не про это место… – перевертывал я страницы, – я насчет вопроса Михаила Андреевича:211 «для кого писать» – у Слонима212 «портреты советских писателей» без генеалогии в противоположность советским – где все происходит от Алексея Максимовича213 – Парабола, – плел я сам не зная чего.
Шестов, заметив мое смущение, вышел поставить воду кипятить – за чаем веселее разговаривать.
А у верхнего соседа собака – прямо над головой; я эту собаку видел, попав, как всегда, этажом выше, хороший пес! – и вот третий месяц не может собака привыкнуть, и днем и ночью по комнате бегает – и как бегает. И действительно, не скажешь, что одна, а штук шесть их там – двадцать четыре лапы. И пока о собаке разговаривали – трудно человеку, а зверю еще труднее привыкнуть! – вода в чайнике выкипела. И пришлось снова ставить.
Шестов все беспокоился, что нет Киркегарда. Шестов купил для него печенья подороже, чем обыкновенно. Печенья, конечно, не пропадут, с чаем и я подберу.
Шестов подарил мне свою новую книгу: «Скованный Парменид». Пять лет лежала – издать книгу без гонорара большое счастье, да никто не соглашается, изволь сам платить за издание – так и лежала, и только благодаря Бердяеву, наконец, вышла, да еще и гонорар заплатили. Если бы Бердяев похлопотал о Балдахале – о его «русском стиле»! – да видно за всех нельзя, или наверняка уж никому не выйдет.
А Киркегард, конечно, не придет – иностранцы по гостям так поздно не ходят. Киркегард с Яшей сидели в устричном ресторане на Пляс-де-Тэрн, только что кончили раковый суп, принялись за черепашьи яйца, разговор у них самый оживленный. Какая там Булонь! Но как все-таки философы доверчивы и наивны: ну, зачем датский писатель пойдет к русскому эмигранту? что за интерес? – даже и ничего такого, чтобы подходило к «curiosité» – никакой «диковинки», а кроме того «отсталость» – кому же не ясно, что пятилетка победила! да и вообще, как теперь выяснилось, в эмиграции ничего нет замечательного, ни Льва Толстого, ни Достоевского!
За чаем с Киркегардским сухим печеньем Шестов вспоминал литературную старину: Киев, Петербург, Москву – Водовозова, Челпанова, Жуковского, Волынского, Розанова, Минского, Гершензона214, – как тогда было просто и даже ссорились добродушно.
– И в гости ходили друг к другу запросто: условишься, бывало, в девять, а заберешься с шести, да еще кого-нибудь прихватишь с собой для компании, вот как жили, и ни у кого никаких двойных мыслей не было!
– А как же насчет Михаила Андреевича: «для кого писать?» – спросил я, ободренный чаем.
– А помните, что записал Ницше, окончив «Menschliches Alzumenshliches»215?
Я молча подал приготовленный листок: Корнетов предупреждал, что Шестов любит выражаться по-латыни и, чтобы не перепутать, держать наготове карандаш и бумагу.
– Mihi ipsi scripsi? – сказал Шестов, – давайте, я запишу.
Прощаясь, я обратил внимание на часы в прихожей – «гулящие»: искусного устройства механизм немецкой работы. Шестов вышел меня проводить. Дорогой, памятуя слова баснописца Куковникова, я пристально смотрел на его ноги, ища проволоку, и действительно повыше каблука на задниках что-то поблескивало.
– Mihi ipsi scripsi! так и передайте Слониму, «написал для самого себя».
И мы простились. Я было уж к калитке, притушил папиросу, и обернулся. Вижу, Шестов под бензинной кишкой стоит – кому-то автомобиль нацеживают – и машет мне.
– Вспомнил, – кричит, – еще из Горация.
Я и вернулся – и как это он под кишкой не боится, Корнетов никогда не стал бы: еще взорвет!
– Из Ars poetica, – сказал Шестов, – si vis me flere, dolendum est primum ipsi tibi, – «если хочешь заставить меня плакать, сам наперед испытай боль».
«Вернувшись домой, пошел дождь», как говорит Балдахал, и я записал слово в слово Шестовский ответ.
Баснописец Куковников
О Шестове говорить как-то неловко: Шестова все знают, и, если кто не читал его книг, то наверное хотя бы имя слышал. Так принято думать. Так говорят, замкнувшись на каком-нибудь отрезке, как я сейчас, изо всего «стомиллионного» Парижа, ограничив себя Булонью и не всей даже, а «от леса до церкви».
И пусть Шестов, нарушая свою ежедневную прогулку по лесу, ходит на рэсепсионы с «меблированными» знаменитостями и разъезжает по всему свету на философские конгрессы, и вот этот Киркегардовский панегирик в датских «Последних Новостях» и похвальный английский отклик на книгу «На весах Иова» и «Последние Новости» печатают о его лекциях в Сорбонне особо, как о лекциях генерала Гулевича, а много ли и сколько наперечет знают его из «большинства», из «массы», из этих «всех» этого русского «стомиллионного» Парижа, имеющего безобидную наглость судить и о литературе – а то как же, всецветный, не поддающийся никаким дождям эмпермеабль и книга одно и то же! – и с судом которого по смыслу Осоргинской формулы «писать для читателя» следует писателю считаться? нет, ни «Россия разложившаяся», которой на все наплевать, ни «Россия натурализовавшаяся», которой, кроме своих дел, ни до чего, ни «Россия подъяремная», обреченная на черный труд на фабриках и заводах, чтобы как-нибудь прожить и имеющая для духовной пищи какого-нибудь многотомного пустослова или, по Шестову, болвана, переведенного на восемнадцать языков, ни «Россия, охраняющая русскую культуру» с ее органом «Русская культура», единственным на весь Нансеновский мир и, надо отдать справедливость, по скуке превосходящим все, какие были «Русские богатства» и горьковские «Сборники Знания», это «Россия», стоящая вне «русской литературной культуры» и для которой Гоголь, Толстой, Достоевский – пустое место, а высшее достижение, как говорит Корнетов, «девять фельетонов с описанием природы» или пустейший пересказ пошлейшего немецкого модерна, и писатель расценивается по читаемости – «я обошел все библиотеки, – признавался Корнетову редактор «Записок»216, – я просмотрел все вышедшие книги нашего журнала и оказалось, статьи Шестова не разрезаны, чего ж вы хотите?»
Ничего. И редактор прав. Шестов всегда был и есть «бесполезный» писатель, и Шестовские вопросы станут вопросами всякого русского культурного человека. А пока знают Шестова и ценят такие, как Корнетов, к которым и я теперь записался – «Россия», которую можно сравнить по бесприютности с собакой, потерявшей хозяина.
Так о Шестове. А что сказать о баснописце Куковникове? Если бывают круглые дураки, так этот Куковников для заграничного читателя «круглый незнакомец» и имени его даже и такого Шестовского – неразрезанного не существует.
– – – –
Василий Петрович Куковников не писатель, он лишь в «рассеянии сущий», с Берлина басни пишет – с Берлина и пошло ему название «баснописец» – Fabeldichter aus Tiergarten или просто «Kalenderdichter». А впервые и единственный раз напечатали его в Париже, но с такими несуразными опечатками, а главное с пропуском строчек по соображениям типографским, ввиду экономии места, что и сам он, читая свое, никак не может добраться до смысла, а запраторив черновик, не может восстановить оригинал. Куковников – книжник, любитель книжного почитания, неисповедимо очутившийся за границей: все книжники Куковниковского склада улитки или черепахи – малоподвижны, живут, где повелось и сживаются со своими книгами неотрывно – покинуть книги им все равно, что дать отсечь себе руку или выколоть глаз, нет, больше, они согласятся и на отсечение и на потерю глаза, лишь бы оставили с ними книги. Бывший младший регистратор Государственной Думы, а здесь в Париже, в категории «собаки, потерявшей хозяина», вяжущий свой бесконечный джемпер и довольствующийся для «поддержания сил» столь малым, – нормальному человеку и представить себе трудно, – безропотно проводил дни или, как говорили о нем его приятели, – «живет тихо и радостно».
Чтение книг – все. И способ своего чтения применил он и к джемперу – вот почему этот джемпер у него такой бесконечный, и в результате так мало вырабатывает: другой на его месте за тот же срок три свяжет, а он и один – до половины еле-еле. А читает он не только глазами, как это принято, а переговаривает – так читают иностранные книги не владеющие языком – каждое слово на язык берет и губами перемалывает; книга для него, как партитура для музыканта. И любит докапываться до самых «хвостиков», говоря словами Гоголя.