Максим Горький - Том 11. По Руси. Рассказы 1912-1917
Он одет в кумачную рубаху и синие нанковые штаны. Зовут его — Тимка.
На другой же день своей работы у бондаря Тимка привлек к себе общее внимание всех жителей хлебниковского дома, — утром, как только в огороде появились бабы-работницы и запели модную песню:
Некрасива я, бедна,Плохо я одета,Никто замуж не беретДевушку за это!
— на дворе Хлебникова зазвенел высокий тенор, передразнивая огородниц:
У верблюда есть гнездо,У коровы — дети,У меня нет никого,Никого на свете!
Сначала бабы, согнувшись в три погибели и ползая между гряд, пели жалобную песню, не обращая внимания на ядовитые четверостишия бондаря, но он надоедал им, точно овод.
Я с пятнадцати летПо людям ходила
— тянут они свою панихиду, а Тимка, постукивая молотком, дразнит:
Мне, девице, сорок лет,Я вполне невинна…
Чистенький старичок Кешин, бросив работать, присел на обрубок дерева и засмеялся мелким, всхлипывающим смехом, восклицая:
— Ах ты, шутило, глядите-ко, ловко как!
Из окон дома высунулись серые измятые рожи, на двор вышли встрепанные, полуодетые люди, все улыбались, разглядывая Тимку, вслушиваясь в его пение, а он покачивался, ковыляя вокруг большой дубовой бочки, и пел, ловко и гулко постукивая молотком:
Я курноса и ряба,Маленького росту…
— Чтоб те разорвало, окаянный! — крикнула какая-то огородница.
Это искреннее восклицание вызвало всеобщий восторг слушателей, все захохотали, и на грязном дворе стало необычайно весело. А тут еще из-за Панинской рощи над полями орошения взошло солнце и зажгло ярким огнем выгоревшие стекла окон дома и парников.
В воздухе повеяло праздником; на дворе оживленно заговорили, и, вероятно, кое-кому показалось, что родился новый день, приятно непохожий на все прожитые.
— Вот — жулик! — говорит дьякон, с восхищением разглядывая Тимку. — Кешин! Где ты достал такого?
— Сам пришел, — сказал старый бондарь, усмехаясь и поглаживая усы.
А с крыльца раздался сердитый хозяйский вопрос:
— Чего это вы ржете?
Там стоял Хлебников, маленький, толстый, в сером пальто, похожем на арестантский халат. Его рыжеватые брови вздрагивали, как всегда, когда он был не в духе, пальцы рук, сложенных на животе, быстро шевелились.
Тимка разогнулся, взглянул на него овечьими глазами и дерзко запел:
Посмеялся мой подлецНад клятвами своими!Он — с одной мне изменил,Я ему — с троими!
Снова все дружно захохотали, даже огородницы ответили на этот хохот слабеньким, смущенным эхом.
А Хлебников круто повернулся и ушел в сени, громко сказав:
— Урод.
Вскоре стало ясно, что Тимка привлек к себе внимание всех жителей дома Хлебникова, — внимание, за которым чувствовалась даже как будто симпатия к некрасивому певцу.
Вечерами, когда жители, по обыкновению, собирались у ворот посплетничать до ужина и до сна, дьякон просил Тимку:
— Ну-ко, спой чего ни то сурьезное!
— Какое — сурьезное? — спрашивал Тимка.
— Ну, сам знаешь, — пояснял дьякон.
Хромой, прикрыв глаза, запевал удивительно чистым и высоким голосом:
Два разбойничка вдоль Волги идут,С камня на камень попрыгивают…
Это выходило у него очень хорошо, как-то так, что все понимали: разбойники — добрые, веселые ребята!
А навстречу им — молоденький бурлак,Он идет, горюн, прихрамывает.
Бурлак — замученный такой, лицо тупое, глаза сонные, — без надежд парень.
— Хорошо поет, — говорит актриса Орлова, опуская долу свою седую, лохматую голову.
— Молчи, — советует дьякон, и все слушают безмолвно, неподвижно.
Заходит солнце, в поле, на холмах мусора, лежат красивые отсветы зари, раскаленно сверкают куски жести, стекла. Висят над полем пурпуровые клочья облаков, вдали синей тучей приникла к земле роща. Тихо.
Хромой стоит, прижавшись спиною к верее ворот, его смешное лицо как-то вытянулось, расправилось, стало приятнее; его глаза прикрыты, он закинул длинные свои руки за шею, выставив локти, выгнув грудь, он поет удивительно легко, точно жаворонок.
Бурлак говорит разбойникам:
В белом свете — ни души у меня,Только две сестрицы родные,Одна сестра — моя горькая Нужда,А другая — Недоля моя!
— Ишь ты, — вздыхает дьякон, а Орлиха снова бормочет:
— Хорошо, очень хорошо!
Тимка не обращает внимания на сочувственный шёпот, он, кажется, готов петь до утра.
Когда он кончил песню, дьякон сказал, почему-то очень сурово:
— Что же ты, дурачина, обручи набиваешь? Тебе надобно в хор поступать…
Тимка позевнул и отозвался:
— Сопьешься там. Певчие пьют завсегда.
— Имей характер! С таким голосом нельзя дурака валять. Учиться надо.
— Так я — учусь, — равнодушно сказал Тимка. — В воскресную школу хожу по праздникам. Там нас барыня учит, Марья Тимофеевна, так у нее голосище — куда лучше моего. Я перед ней — котенок!
Он говорил о барыне с оживлением, которое трудно было предполагать в нем, но его никто не слушал, кроме старика Кешина, — старый бондарь, сидя на лавке, разглядывал подмастерья озабоченно и серьезно, точно вещь, которую собирался купить. Вдруг над головою Кешина распахнулось окно, и раздался голос Хлебникова:
— Вы что же, братия, забыли, что теперь идет час всенощной службы, ведь ныне — суббота. Невежи, бесстыжие рожи! Я молиться встал, а у вас тут… а ты, парень, ая-яй! Не зря тебя господь наказал, болвана…
Окно с треском захлопнулось, все молчали.
— Хозяин? — спросил Тимка.
— Хозяин, — сказал дьякон, а Орлиха прибавила, искривив суровое свое лицо:
— Богомолец наш.
— Пойду спать, — объявил Тимка и спокойно, не спеша, ушел во двор.
— Талант, — тихонько сказала Орлиха вслед ему и шумно вздохнула.
Вокруг — очень грустно; поле, засоренное разным хламом, вонючий овраг, вдали — черная роща и нефтяные цистерны, всюду протянулись бесконечные заборы. Кое-где сиротливо торчат ветлы и березы.
Ни одного яркого пятна, всё выцвело, слиняло, небо испачкано дымом химического завода, а в центре этой бескрасочной жизни — грязный, полусгнивший дом Хлебникова; у ворот его молча сбились тесной кучей отжившие люди.
Тимка быстро подружился с огородницами, и бойкие, бесстыжие бабы, окружая его, точно овцы пастуха, относились к нему с чувством, близким к почтению. Забавно было видеть, с какой завистью они заглядывали в рот ему, когда он пел свои хорошие песни. Их старшая, костромичка лет пятидесяти, крупная и сильная, с кумачным лицом и наглыми глазами, просила его певуче, слащаво:
— Ну-ко, спой-ко ты нам, соловеюшко наш хроменький!
Он охотно пел, и огородницы наперерыв предлагали ему свои бабьи услуги — починить рубаху, выстирать ее. Он даром чинил квартирантам Хлебникова лохани, кадки, ведра, но во всем, что делалось им, не было заметно увлечения, он относился ко всему — удивительно равнодушно и жил точно во сне.
Говорил мало, неохотно и неумело, — всегда что-то не то, чего ждешь. В общем Тимка был фигура невеселая, но всё же до него люди в доме Хлебникова жили сердито и мрачно, а теперь — с утра Тимка передразнивает огородниц, целый день около него вертятся и орут внучата Орловой, хохочут жители, а Кешин, неутомимо набивая обручи, как бы руководит всеми звуками, но остается недосягаем волнениям, вносимым Тимкой.
По вечерам, во дни плохой погоды, Тимка является ко мне на чердак пить крепкий калмыцкий чай с баранками и слушать чтение стихов. Стихи он любит, но читать их сам не решается, хотя и хорошо знает грамоту.
— А ловко складено, — говорит он, выслушав стихотворения.
— Возьми, почитай!
— Нет, не надо…
— Почему же?
— Больно много написано, до середки дочтешь — начало забудешь.
— Да ведь здесь почти на каждой странице особое напечатано.
— Нет, не надо, — упрямо твердит Тимка.
У него в зеленом сундучке, расписанном пунцовыми цветами, накоплено много «песенников» — листовок, но они ему не нравятся.
— Не те песни, — говорит он.
— А тебе какие нужно?
— Получше.
Он сам довольно легко и ловко подбирает рифмы для сатирических четверостиший, которыми дразнит огородниц; бабы уныло поют:
Куплю на копейку я спичек,В горячей воде разведу.
А Тимка тотчас сочиняет:
Купи мне на кофтычку ситчик,С тобой куда хошь я пойду…
— Зачем ты их дразнишь? — спрашиваю я.