Михаил Шолохов - Судьба человека. Поднятая целина (сборник)
Между ними началась перепалка. Ярцы вступились за Демку. Тот самый чернобородый казачина, которого на выгоне угощал Банник табаком, стал на бричке во весь рост, минут пять яростно матерился, а уж потом начал выкрикивать:
– Вы чего это власть нарушаете? Что вы мордуете нас? Мы в горячую пору забились за сорок верст, а вы государственный хлеб держите? Гепева по вас горько плачет! Вас, сукиных сынов, в Соловки надо сажать! Как собаки на сене, лежите, сами не жрете и другим не даете! Чего вы на́ поля не едете? Праздник вам?..
– А тебе чего надо? Борода у тебя свербит? Расчешем!.. Это мы – в минуту! – заорал Бесхлебнов, Аким Младший, подсучивая рукава и пробиваясь к бричке.
Бородатый ярской казачина прыгнул с брички. Он не подсучивал рукавов своей вылинявшей коричневой рубахи, но встретил Акима Младшего таким умелым, лихим ударом в челюсть, что Аким сажени две летел, расталкивая спиной народ, махая руками, как ветряная мельница крыльями.
Завязалась драка, каких давным-давно не видывал Гремячий Лог. Ярцам изрядно натолкали, и они, избитые в кровь, бросили мешки с хлебом, попадали в брички, и, ударив по лошадям, прорвались сквозь толпу взвизжавшихся баб, ускакали.
С этого часа и пошло кружало волнений по Гремячему Логу. У Демки Ушакова хотели отобрать ключи от амбаров с семенным зерном, но догадливый Демка во время драки улизнул из толпы, прибежал в правление.
– Куда ключи девать, товарищ Давыдов? Ярских наши бьют, а зараз, видно, и до нас зачнут добираться!
– Давай мне ключи, – спокойно сказал Давыдов.
Он взял ключи, положил их в карман, пошел к амбарам. А в это время бабы уже успели вытащить из сельсовета Андрея Размётнова, надсадно крича:
– Открывай митинг!
– Бабочки! Тетушки! Мамаши! Лапушки мои! Нету зараз митингов. Сеять надо, а не митинговать! На что вам митинг спонадобился? Это – слово солдатское. Допрежь, чем его говорить, надо в окопах три года высидеть! На войне надо побывать, вшов попродовольствовать, а потом уж и про митингу гутарить, – пробовал вразумить баб Размётнов.
Но они его не слушали; уцепившись за шаровары, за рукава и подол рубахи, волоком тянули нахмуренного Андрея в школу, орали:
– Не желаем в окопах высиживаться!
– Не желаем на войну!
– Открывай митинг, а то сами откроем!
– Брешешь, сукин сын, что нельзя! Ты председатель! Тебе можно!
Андрей, отпихивал баб, затыкал уши, стараясь перекричать их, вопил:
– Замолчите, анафены! Отслонитесь трошки! По какому случаю вам митинг нужен?
– По хлебу! По хлебу будем с вами гутарить!
…В конце концов Размётнов вынужден был сказать:
– Считаю собрание открытым.
– Слово дозвольте, – потребовала вдовая Екатерина Гулящая.
– Да говори, черт тебя нюхай!..
– Ты не чертякай, председатель! А то я тебя черкану, должно быть… С чьего соизволеньица вы дозволили наш хлеб растаскивать? Кто это распорядился ярцам отпущать и на раскакую нужду? – Гулящая – руки в бока – изогнулась, ожидая ответа.
Андрей отмахнулся от нее, как от надоедливой мухи.
– Было вам авторитетно объяснено товарищем Давыдовым. И я собрание не за этими глупостями открывал, а затем… – Андрей вздохнул, – что надо, любезные гражданы, на сусликов идтить всей нашей силой…
Маневр Андрею не удался.
– Какой там суслик!
– Не до сусликов!
– Хлеб давайте!..
– Краснобай, ёж тебя наколи! На суслика съехал! А про хлеб кто будет гутарить?
– Про него и гутарить нечего!
– А-а-а, нечего? Отдавайте назад хлеб!
Бабы во главе с Гулящей начали подступать к сцене. Андрей стоял около жестяной суфлерской будки. Он с усмешкой посматривал на баб, но в душе испытывал некоторую тревогу: уж больно суровы на вид были казаки, толпившиеся позади, за белым ромашковым полем сплошных бабьих платков.
– В сапогах зиму и лето ходишь, а нам и на чирики товару нету!
– Комиссаром стал!
– А давно ли с Маришкиного мужа шаровары трепал?
– Наел мурло.
– Разуйте его, бабы!
Выкрики загрохотали, как беспорядочная пачечная стрельба. Несколько десятков баб столпилось около самой сцены. Андрей тщетно старался водворить тишину: голоса его не было слышно.
– Сымайте с него сапоги! Бабочки, а ну, до́разу!
Вмиг к сцене протянулось множество рук. Андрея схватили за левую ногу. Он вцепился в будку, побледнел от злости, но с ноги уже стянули сапог, кинули куда-то назад. Многочисленные руки подхватывали сапог, перебрасывали дальше, покатился недружный, недобрый смех. Издали, из задних рядов, зазвучали одобрительные мужские голоса:
– Разувай его!
– Пущай без галихве походит!..
– Тяни другой!..
– Бабы, действуйте! Валяй его, борова!..
И другой сапог сорвали с Андрея. Он стряхнул с ног портянки, оранул:
– И портянки нужны? Берите! Может, кому на утирки пойдут!
К сцене быстро подходило несколько парней. Один из них – единоличник Ефим Трубачев, губатый детина, сын атаманца и сам саженного роста, – растолкал баб, шагнул на сцену.
– Нам портянки твои не нужны, – говорил он, улыбаясь и тяжело дыша, – а вот шаровары мы с тебя, председатель, сымем…
– Штаны нам позарез нужны! Беднота без штанов ходит, а кулацкого не хватило, – развязно пояснил другой, помоложе и помельче ростом, но бедовей, коноводистей на вид.
Парень этот, по прозвищу Дымок, был на редкость кучеряв. Каракулевых дымчато-белесых волос его словно никогда в жизни не касалась расческа, – такими беспорядочными завитушками взмывали они из-под околыша старенькой казачьей фуражки. Отец Дымка был убит на германской войне, мать умерла от тифа; малолетний Дымок возрастал на попечении тетки. Сызмальства он воровал на чужих огородах огурцы и редиску, в садах – вишню и яблоки, с бахчей мешками носил арбузы, а по возмужании пристрастился портить хуторских девок и на этом поприще стяжал себе столь худую и громкую славу, что ни одна гремяченская мамаша, имевшая взрослую дочь, не могла равнодушно глядеть на Дымка, на его небольшую, но складную, как у ястребка, фигуру. Глянет, непременно сплюнет на сторону, зашипит:
– Идет, чертяка белоглазый! Так и ходит, кобелина поблудный, по хутору, так и ходит… – и к дочери: – Ну, а ты чего гляделки вылупила? Чего у окна торчишь? Вот принеси мне в подоле, только принеси – своими руками задушу! Тяни, сукина дочь, кизяк на затоп да ступай корову встревай!
А Дымок, зверино-мягко ступая обутыми в рваные чирики ногами, тихонько посвистывая сквозь зубы, идет себе мимо плетней и заборов, из-под загнутых, лучистых ресниц посматривает на окна, на базы, и лишь только мелькнет где-нибудь девичий платок, – мгновенно преображается ленивый с виду, неповоротливый Дымок: он коротким, точным движением, по-ястребиному быстро поворачивает голову, выпрямляется. Но не хищность высматривает из его белесоватых глаз, а ласка и величайшая нежность; даже глаза Дымковы в этот момент как будто меняют окраску и становятся такими бездонно-синими, как июльское небо. «Фектюшка! Светок мой лазоревый! Ноне, как смеркнется, я приду на забазье. Ты где ноне спать будешь?» – «Ах, оставьте ваши глупости!» – на бегу неприступно-строго отвечает девка.
Дымок с понимающей улыбкой смотрит ей вслед, уходит. На закате солнца играет возле общественного амбара на гармошке своего сосланного дружка, Тимофея Рваного, но как только синяя тень ляжет в садах и левадах, едва утихнет людской гомон и скотиний мык, он не спеша шагает по проулку к Фектиному базу, а над грустно перешептывающимися верхушками тополей, над безмолвным хутором идет такой же одинокий, такой же круглолицый, как и Дымок, месяц.
Не одни девки были утехой в жизни Дымка: любил он и водку, а еще больше – драки. Где драка, там и Дымок. Вначале он смотрит, с силой сцепив за спиной руки, угнув голову, потом у него начинают часто подрагивать ноги в коленях, дрожь становится неудержной, и Дымок, не в силах совладать с борющей его страстью, вступает в бой. К двадцати годам он уже успел растерять полдюжины зубов. Неоднократно был избиваем так, что кровь шла у него горлом. Били его и за девичьи грехи, и за вмешательство в чужие споры, разрешаемые при помощи кулаков. Покашляет Дымок, похаркает кровью, с месяц вылежит на печи у вечно плачущей тетки, а потом опять появится на игрищах, и еще неутолимей блистают голубоватые Дымковы глаза, еще проворней бегают пальцы по клапанам двухрядки, только голос после болезни становится глуше и хрипатей, словно вздох изношенных мехов старенький гармошки.
Из Дымка трудно было вышибить жизнь, – живуч был, как кошка. Его исключили из комсомола, судили за хулиганство и за поджог. Андрей Размётнов не раз арестовывал его за буйство, отводил ночевать в сельсоветский сарай. Дымок издавна питал к нему великую злобу и вот теперь-то, считая момент подходящим для расплаты, и полез на сцену, чтобы поквитаться…
Он подходил к Андрею все ближе. Колени его тряслись, и от этого казалось, что он словно бы пританцовывает.