Николай Чернышевский - Том 2. Пролог. Мастерица варить кашу
И не того жаль, что пропадут они. – а того, что дело останется не сделано…
И хоть бы только осталось не сделано. Нет, хуже того: стало компрометировано. Выходят мерзавцы и кричат: «Вот, они хотели, но не могли; значит, нельзя». – «Нельзя. – Повторяет нация. – Правда; очевидно: нельзя. Только пропадешь. Лучше же будем смирны, останемся жить по- прежнему, слушаясь людей, которые дают нам такой благоразумный совет». – И забирают власть люди хуже прежних.
От Гракхов до Бабефа одна и та же история… И после все она же… Этот жалкий 1848 год…
Потому не лучше ли было б умереть? – Лучше. – для человека, проникнутого живою любовью к людям. Такому человеку жизнь была бы невыносима. Видеть страдание, без надежды помочь – это слишком мучительно для человека с живым чувством. Для меня – очень сносно. Потому я остался жить и не буду раскаиваться. – Четыре часа ночи.
Июнь
1. Проснулся в два часа, надобно было торопиться на урок. Одеваясь и потом на дороге думал о том, какую новую и великую истину открыл вчера по поводу глупости товарищей и как живо принял к сердцу это диковинное открытие. Не мог не улыбаться, пожимая плечами. Так взволноваться от мелкой неприятности! – Выводить такие грандиозные заключения из пошловатой досады! Бесспорно, глупость их велика, и я рассердился справедливо; бесспорно и то, что был расположен к ним и мог быть огорчен их пошлостью, не делаясь смешным. В особенности было не смешно огорчиться за Черкасова. Но взволноваться до сумасбродства. – хвататься за бутылочку с морфием, потом подбегать к окну это глупо.
И какие великолепные оправдания для пошлого малодушия! – «Незачем жить, потому что не для чего работать: люди глупы и легкомысленны». – Конечно, не очень рассудительны. Но потому-то необходимо работать над улучшением их судьбы. Если бы они были не глупы и не легкомысленны, то и не о чем было бы хлопотать: давным-давно жизнь их была бы устроена превосходно.
Однако странно, что до сих пор нет Ликаонского. Проснувшись, я думал, что он был и ушел, не захотел будить. – Нет, не был, сказала служанка. И до сих пор нет. – уже восемь часов. Не может же он не интересоваться узнать, как я думаю о глупости товарищей; не мог он и не желать сообщить мне поскорее, как и что происходило у них.
Час ночи. Все было приблизительно в том роде, как я предполагал. Вчера после обеда Петров уходил в кондитерскую, как говорил, уходя. Возвратился с новостью о примирении между мною и Степкою. Некоторые поверили – большая часть. – разумеется, и Черкасов. – не хотели слушать. – «Как же ты узнал это? Ты ходил в кондитерскую?» – заметил Ликаонский, уже довольно давно подозревавший, что он стал перенюхиваться с Антошкою. – Петров отвечал, что встретился в кондитерской с письмоводителем Степки. – «Все ты врешь; наверное был у Антошки и вместе с ним сочинил эту сплетню». – «Что тут сплетня! – Двое свидетелей – Антошка и письмоводитель. Спросите их порознь. Если сплетня, то обнаружится». – Товарищи решили: отправить троих спросить письмоводителя; в то же время пригласить в собрание Антошку и допросить. Сделали. Возвратившиеся от письмоводителя принесли то самое, что собрание слышало от Антошки. То самое, что говорил Петров. Я благодарил Степку за согласие с конференциею выпустить меня старшим учителем. Степка отвечал, что всегда желал мне добра. Мы обнялись, поцеловались. Степка обещал сделать представление, чтобы мне дали стипендию для приготовления на магистра. – а это для получения кафедры.
Достоверно! – решило большинство. Но многие еще говорили, что все это очевидный вздор. Черкасов колебался.
Нашлись умные люди, предложившие ему и Ликаонскому съездить, спросить меня. Ликаонский отказался. Бедняжка Черкасов имел ум поехать.
– Зачем ты пустил его, Ликаонский?
– Что ты станешь делать? Сговоришь ли с дураками, когда начнут рассуждать?
– Так по крайней мере не отпускал бы его одного. Поехал бы с ним сам.
В этом, братец мой, точно, сделал ошибку. Не предположил, что он заговорит с тобою так умно. Когда он приехал и передал свой умный разговор с тобою, я увидел, что действительно того и следовало ждать; человек благородный, рыцарь, непорочная девица; Опять же, был взволнован; должен был отличиться умом. Но отпуская, не воображал, что разыграет такого дурака.
Добряк возвратился с искренним убеждением, что я признался. – Тут, разумеется – все уверовали. Один Борисов сохранил здравый смысл, плюнул и ушел. Ликаонский долго спорил. Наконец тоже плюнув и ушел.
Поутру взял Черкасова в Биржевый сад, начал образумливать наедине. – «Не сам ли ты видел отношения Левицкого к Илатонцеву? Нужна ли протекция Степки? Не вызывал ли Илатонцев даже нас с тобою, которых видел в первый раз, сказать ему, не может ли он быть полезен нам? – Почему вызывал? Не потому ли только, что мы приятели Левицкого? Не дал ли тебе слово устроить, что тебя назначат учителем на родину? Затруднился ли тем, что в той гимназии нет вакансий? – Что отвечал на это затруднение? – Переведут какого-нибудь учителя инспектором куда-нибудь, и будет вакансия для вас, будьте спокоен. – так или нет? В ком же другом нуждался бы Левицкий? – Да нуждался ли б он в Илатонцеве? Разве Рязанцев не авторитет в университетском совете? Разве Рязанцев не сходит с ума от Левицкого? Разве не толковал ему постоянно, что ему следует быть профессором?»
– Так; но он сам признался.
– Но ты сам знаешь, он никогда не думал о кафедре; что он хочет быть журналистом и что занять кафедру было б и стеснительно и невыгодно ему?
– Так он говорил; но, видно, не так думал или передумал. Да и я всегда возражал ему, что напрасно он так говорит, что хорошо бы ему быть профессором. Должно быть, увидел, что так. Что спорить, Ликаонский? – Он сам признался.
– Пойми, чудак, ему было обидно твое подозрение.
Пойми, что человек, уважающий себя, не оправдывается в подобных случаях.
– Перед другими, пожалуй, не захотел бы оправдываться, но передо мною, который так любил его!
– Слышать глупость от тебя было ему оскорбительнее, нежели от кого-нибудь.
– Нет, Ликаонский, напрасно ты воображаешь, будто можешь убедить меня в чем захочешь. – Он сам признался.
Ликаонский понимал, что сделал ошибку, отпустив ко мне Черкасова одного, и не хотел видеть меня, пока не поправит дела. Целый день ждал случая поймать Антошку и допросить как следует перед товарищами. Поймал только уже под вечер. Конечно, сбил, когда допрашивал один, попросив других слушать, молчать и не вмешиваться. Антошнка признался, что не было речи о кафедре, это лишь его предположение, что Степан Иванович готов хлопотать за меня. Больше нельзя было добиться от Антошки. – Ликаонский взял с собою свидетелей, зазвал письмоводителя Степки в трактир, напоил. – они услышали всю правду. Степка принимал успокоительные капли после того, как я ушел. – Но не мог заниматься делами и отослал письмоводителя. Часа через два Антошка призвал письмоводителя к себе и научил его, как следует рассказывать о моем свидании со Степкою.
Когда свидетели возвратились к товарищам, конечно почти все сознались в том, что были одурачены подлецами. Но добряк Черкасов и тут нашелся: – «Ты, Ликаонский подкупил письмоводителя. Это нехорошо, Ликаонский, унижаться до обмана, хоть бы даже из дружбы. Правда выше всякой дружбы. Левицкий сам признался мне».
– Товарищи раскаялись. Помирись с ними, Левицкий.
– Нет, мой друг. Это бесполезно.
– Ты сердишься на них?
– Перестал сердиться. Но бесполезно возобновлять приятельство с людьми, которые могли хоть на минуту подумать обо мне так дурно. Сердиться на них – слишком много чести для них. И притом, ты знаешь, я флегматик. Но что глупо, то глупо. Пока я не знал, что они не способны думать своим умом, а не чужим, я дорожил их расположением. Теперь не вижу пользы возобновлять разорвавшиеся отношения.
Для чего хорошо иметь много приятелей? Для того, чтобы иметь наготове людей, когда начнутся серьезные дела. Но могут ли эти легковерные и легкомысленные быть агентами в серьезных делах? – Потому надобно даже радоваться, что мы вовремя узнали, каковы они. Это предохранит нас от ошибок, когда придется заниматься делом. Чем дальше от них, тем лучше.
Ликаонский согласился, что это правда. – Одного только Черкасова было мне жаль. Правда, он не может играть самостоятельной роли. Но его безграничная преданность убеждениям выкупает неуменье быстро понимать вещи. Он святой человек. – Против этого Ликаонский не спорил. Он убедил меня бросить намерение писать ему. Каждое дружеское мое слово показалось бы ему раскаянием, признанием моей виновности. Он еще тверже убедился бы, что я в самом деле хотел дружиться со Степкою и только всеобщее негодование заставило меня отказаться от подлого замысла. Мне нельзя делать первый шаг. Пусть он сам образумится. Тогда пусть я нежничаю с ним как мне угодно.