Аполлон Григорьев - Одиссея последнего романтика
Честное… При этом слове передо мною восстает из гроба исчахлая тень одного из самых горьких метеоров, жалкого в особенности, потому что бог не обделил его ни умом, ни талантом, ни остроумием. Это было несчастное лицо, известное под именем Межевого{325}… Каких мерзостен он ни делал и каких страшных поруганий ни вытерпливал он за эти мерзости! Привязанный искренно к своим благодетелям, они-то и были ругатели и истязатели, он, бывало, обличаемый, трагически колотил себя в грудь, вырывал из головы клоки бледно-желтых жидких волос и восклицал: «Да, я подлец, но стремления мои всегда честные!»
Боже, а сколько таких межевых кроется между нами, друзья мои, ненужные люди! Мир праху твоему, наш брат! Благодарю моего господа, что я ни разу не оскорбил тебя!..
Мало честных стремлений, господа и братия, надо, чтоб дело было честно.
А что мы можем делать? Ну-ка, скажите, милостивые государи, предполагаю, разумеется, тех из вас, которым уже под тридцать…
Землю пахать мы не умеем, да и что мы напашем с нашими физически не развитыми силами. Все наше занятие будет только курам на смех. К рукомеслу мы ни к какому не приготовлены, дрожайшие родители приготовляли нас, как Кукушкина своих дочерей, Полину и Юлиньку, к занятиям благородным, дворянским. Торговлей заняться? Какой, позвольте спросить? Той ли, к которой приучается сызмалолетства Тишка под руководством Лазаря Елизарыча, выдержавшего, в свою очередь, экзамен на степень магистра под ферулою великого доктора этой науки, Самсона Силыча{326}? Но мы к такой торговле неспособны, не по благородству наших чувствий, нет! это дело десятое, а просто потому, что не практические люди, не сумеем, хоть бы и захотели, сплутовать, смошенничать, ловко съерничать. Какой же? Торговлей в европейском смысле? да ведь для этого надо дело знать, милостивые государи, а мы никакого дела не знаем; мы умеем только выкликать «голосами разными», ненавидеть неправду и ждать рассвета!
Эх! филины мы, горькие филины!
А между тем, что ж тут делать, я вас спрашиваю, любезные мои собратия, ненужные люди?.. Ведь неумолимая логика фактов ответит нам словами Неуеденова Бальзаминову{327}: «А по-моему, такому человеку, который не умеет достать ничего, не то что в богатстве жить, а и вовсе жить не за чем». И когда Бальзаминов спрашивает его: «Куда ж их девать-то?» — Неуеденов отвечает спокойно: «В черную работу, землю копать. Это дело всякий умеет. Сколько выработал, столько и денег бери…»
Да ведь это говорится Бальзаминову, скажете вы? Не обольщайтесь, друзья мои, господа ненужные люди. Мы также упразднены или будем в скором времени упразднены, как бальзаминовы!..
Говоря это, я не «колена выкидываю» и не «штуки отмачиваю», как Любим Торцов, а говорю вам сущую, хоть и горькую, правду. Будет с нас, попировали. Не все коту масленица. Великая, деятельная, разумная жизнь начинается, и на пиру ее мы не гости, а разве Лазари, питающиеся крупицами подаяния.
Мы люди вообще развитые и образованные, да разве не видите вы, что прошло то время, когда общее образование и общее развитие давало значение в обществе?.. Воспитателями и наставниками, что ли, способны мы быть? Да скажите по совести, можно ли нам щенка, не то человеческую душу, доверить на воспитание? Люди страсти, люди тревоги, люди разрыва и сомнения, мы и в это дело годимся только на то, чтобы шевелить и будить…
Служить, наконец, скажете вы, хватаясь за последнюю соломинку.
Служить! Да! к этому приготовляли нас большею частию и отцы наши… И они, образовывая нас на последние гроши, считали, что мы, как вот только выпустят нас из университетов, займем всегда вакантные и нарочито для нас приготовленные места директоров или, по крайней мере, вице-директоров различных департаментов…
А ведь лучше б они сделали, когда бы образовали из нас дельцов, хороших подьячих; потому чиновничество явление преходящее, а подьячество чуть ли не вечная стихия нашей общественной жизни. Ведь оно только облагородится сознанием и не умрет. Один мой очень умный, хотя привыкший с университетской скамьи выражаться темно и отвлеченно приятель{328} не раз говаривал мне, что чиновники эксплуатируют жизнь ради абстрактного и темного для нас, точно так же как и для всех, божества, называемого законом, а подьячие эксплуатируют темный для всех, но не для них закон в пользу живой жизни… Ему же, этому моему старому приятелю, после всякого представления «Ревизора» приходила в голову комедия с совершенно обратным содержанием. «Ну, — говаривал он, — представь ты себе, что является ревизор настоящий; все эти беззаконные судии и правители отрешены от должностей; на места же их посажены новые, с незыблемою честностью, с знаниями, о которых удостоверяют аттестаты разных специальных юридических заведений… Представь ты себе, — продолжал он, обыкновенно с большим одушевлением, — ты, который знаешь с детства и мир подьячества, и мир купечества и ознакомился в Петербурге с процветающим там миром бюрократии, до какого комизма может дойти взаимное непонимание между городским сословием и героями отвлеченного закона и к каким трагическим последствиям поведет служение отвлеченному закону!..» Комедии мой приятель не написал, потому что ему было все некогда; он был нужный человек, не подьячий и не чиновник, а ходатай по делам, знавший закон во всех его изгибах и извивах, понимавший отношения земщины к закону не по-книжному, не по-ученому, а живьем. Он был, между прочим, великий почитатель Островского и считал его нашим самым большим после Пушкина писателем; но не за то, за что жарким почитателем Островского является, например, даровитый автор статей о темном царстве{329}. Он, мой приятель и тоже — Иван, только не Иваныч, а Дорофеич, Поплевакин, почитал Островского за то, что этот писатель, первый, по его мнению, отнесся без желчи и сатиры к миру земской жизни и, между прочим, к подьячеству, законному чаду этой жизни, чаду, порожденному ею давно, еще во времена татарства, а может быть, и раньше, по нужде и в опору. Он указывал на спокойное изображение Максима Беневоленского и прибавлял, что по делу купца Пересемкииа с малолетними наследниками купчихи Незамайкиной, которое доходило до правительствующего Сената, вследствие которого Беневоленский получил тяжеловесную табакерку, — Беневоленским, вероятно, обе стороны остались довольны. Он приводил Добротворского, старого, безгрешного взяточника, потому что был же ведь Добротворский{330} взяточником, нет сомнения, — с его действительно симпатическими и человеческими свойствами. Когда мы с ужасом читали в «Доходном месте» речи Юсова о спокойствии его совести, рассуждения о колесе фортуны и еще с большим ужасом видели, что падение Вишневского и собственное падение возбуждало в Юсове чувство раскаяния только по отношению к тому пункту, что он забывал нищую братию, — Иван Дорофеич покачивал только головой и потом с хохотом спрашивал нас: да в чем же бы иначе он стал и раскаиваться?.. Обратите поборы и взятки, — проводил он до крайних границ свой ужасающий парадокс, — в свободно условленную между обществом и подьячими плату, и беззаконие исчезает.
А между тем сам Иван Дорофеич был истинным рыцарем, даже Дон-Кихотом честности, и когда он, после сильного загула 1 мая в Сокольниках, прошлого весною скончался, после него ничего, кроме поношенного платья да двух растрепанных томов Свода законов, десятого и одиннадцатого, не осталось. Он был герой нашей весьма не героической общественной жизни, живое оправдание одного из героических лиц Островского, Досужева, в «Доходном месте».
Я припомнил некоторые из его парадоксов для того только, чтобы точнее обозначить разницу между дельцами и служащими, припомнил вам в назидание, собратий мои, господа ненужные люди, а вовсе уж, конечно, не выдавая их за истины… Я хотел только вам сказать, что дельцами мы быть не способны, а служащих и без нас с вами много; ими, как говорится, хоть пруд пруди, — хотел яснее и точнее указать вам на ту безвыходную бездну, к краю которой мы все подходим: один раньше, другие позже, но положительно все.
Есть, наконец, как говорит другое ироническое лицо Островского, благородный собрат наш Любим Карпыч Торцов, «есть ремесло хорошее, коммерция выгодная — воровать». Да не гожусь я, он же и прибавляет, «на это дело, совесть есть; опять же и страшно: никто этой промышленности не одобряет».
То есть я говорю вам не о воровстве в собственном смысле, не о том воровстве, в одобрении которому сомневается Любим Карпыч. Воровство — понятие очень широкое. В старом нашем языке оно и имело весьма обширный смысл. Ведь тушинцы не крали, по крайней мере, не занимались этим специально, и Заруцкий не крал, и Михайло Глебович Салтыков не крал, и Федька Андронов{331} также не крал, а между тем всех их звали ворами, и от всех этих воров оберегали люди порядка Московское государство.