Язычник [litres] - Александр Владимирович Кузнецов-Тулянин
Свеженцев не пошел на пирс провожать японцев, потянулся к огню, присел на корточки, стал с задумчивостью греться, принимать тепло в себя, под распахнутую куртку и смотрел, как пламя подхватывает прилетающие журавлики, бежит по досочкам с иероглифами, скукоживает и чернит белые и розовые цветочки. Он думал о том, что, наверное, для тех людей, которые положили на могилки все эти журавлики, цветочки, дощечки – с молитвами? заклинаниями? приветами на тот свет? – наверное, для них все это имело какое-то значение, но ему трудно было уловить настроение чудных людей, молчаливых, может быть, от скромности, или от пугливости, или еще от каких-то неясных ему скрытых чувств. Он думал, что для него, не раз видевшего мерзость и бесславность смерти, не распознавшего в ней ни величия, ни справедливости, о которых он, бывало, с недоумением слышал, – не распознавшего вовсе не от сухости души, а от предчувствия той усталости и тоски, которые подстерегают живого, вздумавшего влачиться за мертвыми, от самосохраняемой привычки не заглядывать под синюшную некротическую маску этой темы, – так вот, для него все эти намогильные маленькие фетиши вовсе ничего не значили – только побрякушки, только дым, только напрасную трату сил и времени.
Один из солдатиков попросил:
– Дядь, дай закурить.
– Держи, сынок.
– И мне… – попросил второй.
– Держи и ты, и вон тому тоже передай. – Он был растроган приветливостью, пусть и немного корыстной, которой прониклись к нему солдатики.
* * *
Свеженцев пришел на окраину, где теплилось жизнью несколько домов, пришел берегом, мимо старой разрушенной заставы. Здесь тянулись картофельные огородики с кучами черной убранной ботвы, обнесенные колючкой – не от свирепости огородников, а просто благодаря военным было полным-полно на острове этой дармовой проволоки.
Во дворе бабки Мани Рыбаковой стоял большой эмалированный таз со шкереной кетой – приоткрытые зубатые пасти и глаза, прозрачные, как у живых рыбин; рядом – гора чищеных раковин гребешка. Маленькая рыжая собачонка выбралась из будки и стала визгливо лаять на пришельца.
Свеженцев, с опаской поглядывая на собачонку, на ее мелкие, но острые зубки, поднялся на подгнившее скрипучее крыльцо, позвал в раскрытую дверь:
– Хозяева…
Никто не ответил, но то, что внутри был кто-то, ему стало ясно, потому как собачонка замолчала, скосившись на дверь и заюлив хвостиком. Свеженцев поднялся выше, постучал кулаком о дверной косяк.
– Хозяева…
Увидел маленькую прихожую и далее кухню, служившую заодно спальней: виднелась никелированная спинка кровати, – и еще дальше – вторую комнатку. В доме никто не таился, а просто не отвечали ему. Будто сидел человек за столом и, совершенно игнорируя чужое явление, прихлебывал чаек из фаянсовой чашки, хрумкал карамельку и опять прихлебывал. Свеженцев прошел дальше. За столом и правда сидел Витёк Рыбаков, с угрюмым видом пил чай, ел карамельку – все было в точности, как вообразил себе Свеженцев, только Витёк пил чай не из фаянсовой чашки, а из большой белой керамической кружки с красным Кремлем на боку.
– Здорово. Чего молчишь?
Витёк кивнул и спросил, глазами показывая на чайник:
– Будешь?
Свеженцев пожал плечами: не отказываясь, а, скорее, сомневаясь.
– Ну и наливай, – сказал Витёк.
Свеженцев взял стакан с полки, присел к столу, налил чаю, положил сахар. Пили молча, под перестук будильника, под степенные прихлебы и хруст карамелек. И было это так степенно, что сознание погружалось в туман, и глаза сами созерцали дом бабки с его закоулками, пропахшими курами и старым нестираным тряпьем, – дом плыл в деревенской неспешности, в нескончаемости времен, в каком-то столетии назад, а может быть, в столетии вперед, все столетия здесь все будет то же: стеганое ватное одеяло на кровати у стены, обшитое, должно быть, атласом, скорее всего, красным, но давно изгрязнившимся дочерна, залоснившимся до глянца по краям, там, где его чаще трогали руки, где оно касалось лиц, таких же пергаментно неизменных во времени, как старые фотографии на стене. Сама кровать с блестящими круглыми набалдашниками, деревянные самодельные шкафчики в трещинах, в облезающем дешевом сурике, вылупивший круглую цифирную мордочку будильник, ведро воды на лавке, куры со свободным входом, со степенным кудахтаньем под столом, блямбы помета на полу. Свеженцеву стало мирно на душе, он выпал на минуту из круга охвативших его забот и не пожелал бы сейчас оглянуться и посмотреть в окно, где был неизвестно как перенесенный сюда, в эту старую деревню, океан со своим бесконечным шумом, с серыми силуэтами судов на рейде, с белыми птицами, довлеющими над просторами.
– Хочешь уехать? – спросил Витёк.
– Уехать? – не понял Свеженцев.
– Да, уехать. Ты же только и говорил, что хочешь уехать.
– Говорил… – Свеженцев заулыбался. – Эх, душа моя, мчись вперед, да денег на дорогу и на песню нету…
Витёк поднялся, откинул с кровати одеяло, в изголовье достал полиэтиленовый пакет, развернул и стал высыпать на стол купюры, не обвязанные, а так – вразброд, они зашуршали, небрежно разметываясь по столу. Свеженцев машинально подставил руки с краев, чтобы деньги не упорхнули на пол. Витёк усмехнулся:
– Бери, сколько надо, хоть до Владика возьми, хоть в оба конца…
– Как это: бери?.. – обиженно пропыхтел Свеженцев.
– Они такие же твои, как и мои. Арнольд вам гроши заплатил. А со мной рассчитался сполна. Вызвал к себе, ты мне брат, говорит, тебе заплачу сполна… А я что? Я не стал возражать…
– Вот это да…
– Он только сказал, что есть условие: чтобы я уехал. Насовсем.
– И ты как, уедешь?
– Уеду. – Витёк подумал. – А хочешь, вместе поехали, вдвоем веселей… Отсчитывай, сколько нужно.
– Нет, я не возьму.
– Как знаешь. – Витёк помолчал и стал небрежно запихивать купюры в пакет. – Сегодня «Шаховец» на Сахалин идет, я попросился… – Бросил пакет на кровать и сам сел рядом, сцепил руки. – Я ведь толком еще никуда не ездил. Два раза, когда маленький был, ездил на Сахалин. И еще один раз – в армию. Отвезли под Благовещенск, в тайгу, а когда возвращался, всю дорогу в дымину был, ничего не помню – только аэропорт в Хабаровске помню: народу мрак и везде, даже в буфете на втором этаже, воняло гальюном.
– Ты поезжай, Вить. Мир посмотришь.
– Ладно, иди… Или нет, подожди, сейчас вместе пойдем, мне все равно скоро.
Свеженцев встал было, но опять сел.
– Маня не знает?
– Нет.
– Записку оставь.
– Не буду. Ты скажешь: мол, уехал.
– Я скажу, мне что…
Витёк с тяготой встал и принялся собирать чемодан, а потом переодевался, и Свеженцев видел, как трудно было человеку оторвать от себя всю тяжесть, массивность, твердость того места, к которому он не то чтобы привык, а которое стало его продолжением, продолжением рук, ног, глаз, мыслей. Свеженцев хорошо знал такие чувства, как прорастает в человека окружающее и все становится ему знакомо до самых крохотных мелочей, ему знакомы каждая зазубринка в предметах, трещинка, запах, цвет. Он знает, как заедает и не звонит будильник, если его случайно тряхнуть после завода; знает, как скрипят вторая и четвертая половицы; как пахнет в шкафчике, где хранятся старая лаврушка и парафиновые свечи; знает, как удобно проваливается плечо в ложбинку на кровати, когда, страшно уставший, он валится на нее; знает все тропки от дома и куда они ведут; и знает те места, куда он по ним приходит; знает людей вокруг, интонации их голосов, их привычки, доброту, раздражение; знает, с чего начинается день и чем заканчивается… И попробуй-ка оторвать все это от себя – это все равно как содрать кожу. А каково оно – содрать с себя кожу? Та решимость, которая живет в тебе в предотъездные часы и дни, вдруг в последнюю минуту растворяется в водице сомнений и жалости: а стоит ли, а есть ли смысл в том, что ты собираешься сейчас сделать?
На пирсе грузили анфельцию на широкий ржавый плашкоут четверо мужиков – кто в робе, кто в старой джинсовке. От весовой подходил трактор с телегой или бортовой ЗИЛ. Один из грузчиков, забравшись в кузов, цеплял гаши к стреле автокрана, который вытягивал строп с тяжелыми тюками водоросли, переносил на плашкоут, там гаши отцеплялись – вот и вся работа.