Хоспис - Елена Николаевна Крюкова
Надсадно, надрывно, будто в последний раз, кашляла женщина, жадно ловила ртом воздух.
А может, и правда в последний раз.
Коридор пуст. Никто не спешил утишить одинокий кашель.
Поздний час. Слишком чисто вокруг, все блестит. Намыто, надраено. Или так кажется?
Ночью всегда все не так, как днем. Все – кажется.
Каморка кажется дворцом. Дворец – халупой.
Смирно висящая на стене икона кажется грозным, с тучами и золотыми молниями, окном в небесное безумие.
Женщина идет по коридору к женщине. Живая женщина – к умирающей.
Живая – главная здесь. Она раздает команды. Устала их раздавать.
Главный врач хосписа, ответственная за смерти.
За смерть.
Тучей за ней клубится, летит ее родная мошкара: медсестры, медбратья.
Они летят за тобою в твоем воображении, Заряна. Они тебе мнятся, снятся.
А по-настоящему ты одна ночью идешь по коридору, и тело твое, грузное, мощное, переваливают с боку на бок твои ноги-лапы, огромные, крепкие, как у мужика-дровосека. Иди, иди. Она кашляет слишком уж страшно.
Заряна вошла в палату, когда старая женщина, с белыми волосами, будто вьюгой обхвачен выпуклый, медно горящий под белизною лоб, выгнувшись на койке коромыслом, вертела головой по подушке туда-сюда. Будто хотела просверлить подушку мокрым горячим затылком.
Старуха чуть, узкой щелкой, приоткрыла глаза, приподняла железные веки и увидела другую женщину. Другая смутно белела в палате без света. Медленно двигалась от двери к ней.
– Прочь, – прохрипела лежащая, – уйди, сволочь… я не хочу тебя… не надо… не на…
Сволочь-смерть, проносились в ее мозгу последние слова, это за тобой сволочь-смерть пришла, а ты не хочешь с ней. Ты еще хочешь здесь. Вот тут. Кашлять и задыхаться. Но – не уйти.
Рано еще уходить! сегодня – рано! не хочу! не буду! не…
Лежит голая, сдернула с себя все до нитки. И как ухитрилась стащить? Халат валяется на полу. Трусы в ногах. Ноги худые, а живот толстый и отвисший. Когда-то был красивый. Художники ее голую писали. Вены на руках веревками вздуваются.
Белая женщина подошла к голой. Положила ей руку на лоб.
Губы белой шевелились.
Молитву читала? Успокаивала? А надо ли?
"Пока мы живы, мы успокаиваем себя. И друг друга. Что этого никогда не случится. Что это произойдет со всеми, но не с тобой. Не с тобой. Нет: с тобой, но не со мной!"
Голая разлепила веки. Смотрела на белую, и зрачки плавали.
– Сгинь, – отчетливо, вполголоса выдавила.
Белая отняла руку от влажного скользкого лба. Все сморщенное лицо лежащей старухи почудилось белой женщине громадной, покрытой зеркальной слизью улиткой.
Она хотела выбросить ответное слово из сжатых зубов – и не смогла. Слова кончились.
Люди вообще мало говорят. Особенно, когда приходит ЭТО.
Она, почему смерть – она? А как у других народов?
Смерть, память. Мать. Все очень близко, не разлепишь.
Белая села на край кровати. Взяла седую голову старухи в ладони, и голова тянула руки вниз, оттягивала, страшно тяжелая, дрожащая. Тихо, ты ее потревожишь. ЕЕ?
Ясно. Все ясно. Яснее некуда.
Ты же не первый раз видишь ЭТО. Зачем же ты плачешь?
Влага, мелкая, как древние дикие монетки, забытые, раскопанные в гробницах, в заросших бурьяном курганах, по-древнему, обычно и просто, страшно катилась по морщинистым щекам. Сама-то старуха уже. А туда же. Царить хочешь.
Уйти, уйти давно пора. Уйти отсюда.
ОТСЮДА?!
Нет. Не сейчас. На сейчас!
"Я должна проводить. Всех – должна. Но эту!"
Она подумала о лежащей цинично – "эта", как о поленнице дров, как о доске, о бревне.
Вещь. Человек – вещь в руках более Сильного. Сильный наиграется и бросит. И разобьешься. И все полетит в стороны, прахом и осколками – мечты, воля, дела, предметы, что старательно, потея, наработал; поцелуи, ссоры, дети.
Дети?!
Лежащая странно, угловато приподнялась на койке на локтях. Локти скользили, не могли хорошо упереться в матрац.
Белая, грузная, неловко, медленно натянула на голую холодную сырую простыню.
– Ты…
Молчание забило горло серой ватой.
Седая женщина под простыней угловато подняла колени-кочерги, и простыня приподнялась белой пирамидой. Повела головой вбок, и голова неуклюже скатилась с подушки. Тяжелая стриженая кегля. Здесь всех, кто пожелает того, стригли; раз в месяц.
Иногда те, кого стригли, плакали: последняя стрижка.
Лежащая под простыней попыталась поднять голову. Голова старалась заползти на подушку. У нее это не получалось. Тогда белая взяла голову голой и нежно, бережно положила ее в теплую пуховую ямину; и голова успокоилась, затихла, и глаза закрылись, веки чуть дрогнули.
Белая глядела на голую, и к горлу подкатывала тошнота.
Это был не каприз кишок. Не физиология. Ее мутило сначала от ясного сознания, а потом и от бессловесного чувствования того, что тут совершалось бесповоротно, навек.
У голой еще раз дрогнули веки, и она опять открыла глаза.
Глаза внезапно стали огромными, страшными, стремительно полетели, укрупняясь, впереди далекого лица, и так близко оказались с лицом белой, что она отшатнулась.
– Ты пришла…
Из горла голой старухи вырвался странный клекот, будто рвали жесткую плотную простыню на лоскуты, мощными руками, зубами. И хрустела ткань.
Голая попыталась выпростать из-под простыни руки. Руки уже стали такими дикими, слабыми, они прятались вдоль тела, по бокам, как звери в кустах, как змеи за камнями. Они понимали, что спрятались навек.
А глаза все летели впереди лица, и все увеличивались, и все расширялись.
Все страшнее и страшнее.
Белая встала с койки и отошла на шаг. Еще на шаг.
Она понимала, что никуда не убежит. Что ей суждено стоять возле этой койки всю оставшуюся ей, всю сужденную жизнь.
И страшно ей стало.
Она не захотела такой жизни.
Да ее никто не спросил.
Все вышло, как вышло.
"Что-то надо сделать сейчас. Что-то надо быстро, немедленно сделать".
И она быстро, мгновенно, будто ноги подломились и она упала, встала перед койкой на колени.
По простыне к ней поползли угрюмые руки. Смуглые, с обвисшей, сморщенной как выжатая мокрая тряпка кожей, темные на бязевой белизне.
И белая протянула по простыне руки.
Руки медленно двигались навстречу друг другу.
Проходили минуты, года и века.
Наконец руки встретились. Белая дернулась, как от ожога. Голая содрогнулась под простыней. Губы ее разлепились сырой, безжалостно смятой глиной.
– Ты… все-таки…
Она хотела сказать: "пришла за мной", – но не смогла, зубы блеснули за раскрытым в полуулыбке, полуплаче темным, запекшимся ртом.
Белая накрыла руками руки голой и крепко, горячо, больно стиснула их.
Так стояла на коленях, как в церкви перед иконой. Колени болели.
На койке в отдельной палате хосписа, ночью, как это обычно и бывает у людей и зверей и всего живого, страшась и проклиная, теряя сознание и снова на миг обретая его, умирала ее мать.
Русудан Мироновна всегда считала себя красивой. Даже слишком красивой. Такими красивыми люди просто не могли быть. А вот она такою родилась. С юных лет она любовалась собою в зеркале, поворачивалась перед зеркалом, разглядывала себя и анфас, и сбоку, и,