Исаак Бабель - Воспоминания о Бабеле
Иногда это разворачивался целый сюжет, рассказанный с тончайшими подробностями, с сочными, то жесткими, то забавными деталями, а иногда всего лишь две-три неторопливо произнесенные фразы, снайперски точно определяющие смысл события или характера человека. Но всякий раз, если тема была Бабелю интересна, вспыхивало фейерверком его поразительное по силе воображение.
Из дома Левидовых мы ушли одновременно.
Я жила тогда неподалеку на Арбате, Бабель пошел меня проводить. Когда мы прощались, я почему-то рассказала, что увлекаюсь сейчас фотографией: Роман Кармен, работавший в ту пору фоторепортером, приохотил меня к своему делу, когда я ездила вместе с ним на съемки.
— Приходите как-нибудь, я вас сфотографирую, — с беспечной храбростью сказала я. — Только днем, чтобы я могла сделать снимок при дневном освещении.
Внимательно на меня покосившись, Бабель промолчал. Позже я узнала, что фотографироваться он не любил и собственных фотографий, снятых в зрелом возрасте, у него почти не было.
К моему удивлению, спустя несколько дней раздался телефонный звонок.
— В котором часу бывает хорошее дневное освещение? — ворчливо спросил негромкий, чуть задыхающийся голос, который позже стал так хорошо мне знаком.
И вот солнечным полднем, точно в назначенное время, в перенаселенной коммунальной квартире на Арбате появился удивительный гость.
С интересом поглядывая вокруг сквозь очки, он не торопясь прошел по высокому, бесконечно длинному, тускло освещенному единственной лампочкой коридору огромной квартиры, некогда принадлежавшей банкиру Ведерникову, а в пору, когда я въехала в нее, вмещающей девять семейств. Бывшая роскошная гостиная банкира с позолоченной лепниной на потолке была разделена фанерной перегородкой на две комнаты; одну из комнат занимала я.
Пристроив фотоаппарат на старомодный деревянный штатив, я усадила Бабеля так, чтобы солнечный свет падал на его лицо слева, а справа, помня наставления Кармена, включила для «подсветки» настольную лампу. Нажав кнопку, висящую на спусковом тросике, я стала, следуя указаниям своего наставника, отсчитывать шепотом выдержку: «Двадцать один… двадцать два… двадцать три…». Фотографировала я на стеклянную пластинку старенькой камерой, подаренной мне в детстве отцом, выдержку надо было делать большую, и все это время мой натурщик, подложив под себя правую ногу, терпеливо сидел, освещенный с двух сторон, и боялся пошевелиться, чтобы не испортить мне снимок.
Ночью, закрывшись в комнате и завесив окна от света уличных фонарей, я проявляла две снятые пластинки.
По Арбату с грохотом проносились запоздавшие ночные трамваи, призрачно мерцала красная лампочка, я осторожно покачивала эмалированную кювету с проявителем и вдруг, замерев, увидела, как на негативе, освещенное рубиновым светом, проступает четкое изображение…
На следующий вечер с помощью самодельного увеличителя, напоминающего неуклюжий деревянный ящик, я отпечатала снимки.
На одной фотографии Бабель был серьезен, глядел прямо в объектив; широко развернутый его лоб казался гладким, без морщин и складок, губы не улыбались — он был похож на себя, ничего не скажешь, и вместе с тем чего-то главного, ему присущего, в этом снимке не хватало. Но вторая фотография… Чуть сощуренные глаза смотрели сквозь стекла очков на что-то видимое ему одному, в углах пухлых губ дрожала усмешка, высокий лоб пересекала крутая складка, поза была непринужденной, свободной, и таким лукавством дышало это удивительное лицо, столько было в нем ума, юмора, иронии, неутомимого любопытства, столько неукротимого интереса к жизни…
И вместе с тем едва уловимая таинственность сквозила в нем, словно напоминая: не так-то просто разглядеть, что за этой усмешкой скрыто…
Когда через несколько дней я показала оба снимка Бабелю, он, бегло взглянув на первую фотографию, отложил ее в сторону. Второй снимок он разглядывал долго и внимательно.
Потом его губы тронула улыбка, очень похожая на ту, что была схвачена на снимке.
Бабель вынул ручку — черный «Паркер», — перевернул фотографию и на обороте написал:
«В борьбе с этим человеком проходит моя жизнь.
И. Б.»
…С того дня, когда в комнате на Арбате я сделала две эти фотографии, минуло много — ох как много! — времени.
Были тяжкие годы, была война, были бомбежки Москвы, когда сброшенные с фашистских самолетов бомбы разорвались возле большого дома, куда я переехала с Арбата, и в квартире вылетели все стекла. Была в первую военную зиму жизнь на казарменном положении в редакции «Известий», когда моим домом стал один из редакционных кабинетов, а новенькая квартира, которую я еще не успела толком обжить, стояла со всеми вещами брошенная, замерзшая, с забитыми фанерой окнами и кружевным инеем на ледяном паркете.
Словом, было многое, что говорить.
Но две хрупкие стеклянные пластинки, два слабеньких негатива с изображением удивительного человека, которого уже давно нет на свете, — они уцелели, сохранились, пережили все. Как прочны иногда бывают самые, казалось бы, хрупкие предметы, через какие испытания они с поразительной стойкостью проходят…
В сборнике произведений Исаака Эммануиловича Бабеля и в книге критика Федора Левина, посвященной его творчеству, можно увидеть сделанные с этих негативов снимки.
А фотография Бабеля — та, на обороте которой он сделал надпись, стоит в моем книжном шкафу под стеклом, и я вижу ее каждый день, когда сажусь работать…
Но вернемся снова к рассказу о встречах с Бабелем.
Спустя некоторое время после нашего знакомства Бабель повез меня на бега.
Я знала о его любви к лошадям, много раз в книге «Конармия» перечитывала страницы, полные неведомой и поражавшей меня страсти. Но силу этой любви я поняла только тогда, когда вместе с ним оказалась на ипподроме.
Мы прошли на трибуны; среди завсегдатаев, к удивлению своему, я увидела Михаила Михайловича Яншина, Николая Робертовича Эрдмана, знаменитого дамского парикмахера Поля… Бабель оживился, глаза его блестели, он весело здоровался со знакомыми, с любопытством разглядывал новичков — в пестрой, странной толпе, заполнявшей трибуны ипподрома, все было ему привычно, все интересно.
Но вот зазвонил гулкий колокол старта — начался заезд. По беговой дорожке помчались рысаки. Взглянув на Бабеля, я его не узнала.
Он уже не улыбался, не шутил, не разглядывал толпу. Глаза его стали серьезными, лицо напряглось.
Подавшись к барьеру, он неотрывно смотрел на летящих по дорожке лошадей, на их мускулистые прекрасные тела, узкие гордые головы, на наездников в ярких камзолах и картузах, сидящих в легких двухколесках, так называемых «качалках», на стальные руки, державшие вожжи, — руки, от каждого движения которых исходила воля и сила… Казалось, Бабель ничего больше не видел, ничего не слышал, кроме частого, упругого стука копыт по беговой дорожке; лицо его дышало наслаждением, счастьем, восторгом, и было видно, что прекрасней зрелища, чем это, для него нет.
На бегах Бабель не играл.
Он был знаком со всеми наездниками, с некоторыми из них дружил, часто бывал у них в беговых конюшнях, хорошо знал их лошадей. При таких обстоятельствах даже близко подходить к билетной кассе он считал для себя неудобным. Но вдруг, неожиданно для самой себя, захотела сыграть на бегах я.
Когда Бабель увидел, что я достаю кошелек, глаза его сверкнули любопытством, но он промолчал. Он внимательно наблюдал, как я вытаскиваю из кошелька находящуюся там единственную бумажку и решительно направляюсь к билетной кассе; в углах его губ дрожал смех, но он по-прежнему не произносил ни слова. Поставила я на лошадь, имя которой мне почему-то понравилось: это была ничем не примечательная, темная лошадка, которая по своим данным никоим образом прийти первой не могла.
Но случилось так, что участвовавшие в этом заезде знаменитые фавориты один за другим дали сбой, а темная лошадка, послушно перебирая аккуратными ножками и вытянув голову, первой пришла к финишу, обставив всех соперников. По трибунам пронесся глухой, протяжный гул, знатоки пожимали плечами, удивленно листая программку, разводили руками… Бесстрастный кассир отсчитал мне за мой единственный билет целую кучу денег: на темную лошадку, кроме меня, очевидно, никто не ставил.
Торжествуя, я подошла к Бабелю. Он бегло посмотрел на меня и отвернулся, лицо его ничего не выражало, будто в том, что произошло, ничего необычного для него не было.
— Пойдем в буфет? — сказал он. — Неплохо бы сейчас перекусить.
— Нет, — решительно сказала я. — В буфет рано. Я хочу поставить еще на какую-нибудь лошадь.
Бабель ничего не ответил. И опять я увидела, что в углах его губ дрожит сдержанный смех.
В следующем заезде я выбрала другую лошадь, имя которой показалось мне красивым. И снова, как в сказке, захудалая, никому не известная лошадка пришла к финишу первой.