Аполлон Григорьев - Воспоминания
Но не только уже мало впечатления, а впечатление дурное произвела на меня сцена с Дездемоною, перед уходом. Зазвучали какие-то приторные, слишком юношеские ноты…
Я стал внимательно прислушиваться и приглядываться к заключительной сцене Яго с Родриго. Яго вел ее очень умно, мастерски скрыл даже резкости шекспировской формы — беспрестанное упоминание кошелька, играл отлично в итальянски-трактирном тоне, который, между прочим, очень близок к нашему, ловко и с подходцем издевался над Родриго: но ведь этого мало — тут у Яго заключительный монолог… Пусть и прав Иван Иванович, пусть мстительность и зависть составляют пружины действия Яго, — но он способен быть артистом зла, способен любоваться своей адской расчетливостью, своим критическим предведением; тут уже не просто мошенник, а софист, который порешил для себя все сомнения и колебания, окончательно отдался злому началу. Тут уже нужен трагик…
Акт кончился. Мы с Иваном Ивановичем молча вышли из posti distinti и молча же пошли в театральную кофейню, сальнее и грязнее которой едва ли найдется где-либо другая в целом мире, исключая опять-таки Флоренцию, — ибо кофейня театра Боргоньиссанти еще краше этой.
Сохраняя то же молчание, Иван Иванович подошел к буфету, вонзил в себя (я вообще желаю сохранить для потомства многие его выражения) рюмку коньяку, — застегнул оную апельсином, выбросил павел (т. е паоло)* и оборотился ко мне.
— Вы говорили мне, — начал он, продолжая есть апельсин, — что я трагик. Пожалуй, так, но я трагик такого сорта, что понимание трагического у меня идет об руку с пониманием комического. Мне смешны те люди, которые восторгаются Рафаэлем и не понимают фламандцев: по-моему, они и Рафаэля-то не понимают… А трагизм ходульный мне смешнее, чем кому-либо другому, — вы это знаете… Да! да! — продолжал он с жаром, — много нужно трагику для того, чтобы можно было поверить в трагизм.
— Один актер, мой приятель*, — начал я, — большой мастер на рассказы, удивительно представляет провинциального трагика. Его рассказ — этот рассказ я слышал перед самым отъездом за границу и он уцелел у меня в памяти, вместе с последнею сходкою множества разъезжавшихся в разные стороны друзей…
— Господи! вы и говорить наконец привыкаете такими же несносно-длинными периодами, какими иногда пишете, — перебил с нетерпением Иван Иванович… — Ну-с… его рассказ — ведь в нем дело, а не в ваших приятелях… Но постойте… я пройдусь еще по коньячилле.
— Иван Иванович! — начал было я с упреком, но видя, что он уже свое дело кончил мгновенно, я ограничился только замечанием насчет того, что он заражен в выражениях тоном Яго и Родриго.
— Рассказ его, — продолжал я затем, — произвел на меня сильное впечатление. Не могу вам передать всего комизма его, ибо много комизма пропадет за отсутствием мимики и интонаций. Приятель мой отлично представлял, как трагик — Ляпунов, рычавший неистово в четвертом акте Скопина-Шуйского, рычит еще и по закрытии занавеса, рычит в уборной, рычит, когда его вызывает беснующаяся публика и т. д., как он потом напивается у содержателя, ругает его, недовольный им за его несправедливости и подлости, ибо трагики без негодования на несправедливости и подлости существовать не могут, — и под конец, в злобе на неверность первой трагической артистки, — скусывает ей нос на прощанье… Все мы хохотали до судорог, но мне все приходила в голову мысль, — что ведь это только комическое представление черт, которые существуют и — может быть — должны существовать в истинном, великом трагике; мне приходил в голову великий трагик, которого я знал лично…* Как вы думаете, верит ли и в какой степени верит трагик в представляемые им душевные движения?.*.
— Ну, это длинный вопрос… пойдемте, пора, — сказал Иван Иванович. — Должно быть, начинают, видите, никого не осталось в кофейной…
— А что ж Сальвини, — спросил я не уходя.
— Ничего: посмотрим! — отвечал Иван Иванович… — Мне что-то доброе сдается.
— И мне, — сказал я.
В задний план сцены уже колотили что есть мочи чурбанами, что обозначало пальбу из пушек, когда мы вошли, — значит, прибыли корабли в Кипр. Садясь, мы застали уже на сцене Кассио, Монтано и про чих. Потом, как следует, явились Яго и Дездемона — и кстати, знаете ли что это имя произносится итальянцами не Дездемона, как мы произносим и как выходит по складу стиха у самого отца ее, а Дездемона. Половина острот и куплетов Яго была выброшена — да я об них и не жалел: их надо или передавать с солью, понятной для современной публики, или лучше вовсе выбрасывать. Явился Отелло, и я был опять поражен его наружностью и новой костюмировкой — уже совсем воинственной, но опять изящной без изысканности. Несколько слов к Дездемоне были сказаны так душевно и так мелодически, звучали такою пламенно страстью, что все вместе оправдывало увлечение молодой венецианки пятидесятилетним сыном степей, бурь и битв… Он был чудно хорош — своим коричневым лицом, с высоким, изрытым морщинами челом под чалмою, обвивавшей блестящий стальной шлем, с двоими пламенным глазами, в белом плаще, из-под которого сверкали латы… Толпа снова встретила его взрывом — и в самом деле, так просто-величаво умел входить только он… Vorrei amar lo un giorno e poi morir!..[116] — говорила мне потом синьора Джузеппиа.
Дальнейшие сцены по уходе его до вторичного его появления шли гладко и не оскорбляли ничем фальшивым, — хотя Яго начал все более и более оказываться несостоятельным в них как трагик, — да и, признаться, я видел только одного состоятельного Яго, именно M ** (я не хочу льстить никому из живых наших), когда он играл с покойным К***, — ну да М** играет и Гамлета, играет не нарочно, а взаправду! Я помню зловещее, мрачное, зло-радостное выражение лица его и всей фигуры, когда он напаивает Кассио и поет песню о серебряной чарочке…Зато целость всего была более чем удовлетворительна, и вся история походила на жизнь, а не на театральное позорище, — а ведь великое дело целость: без целости исчезала для массы и игра хоть бы помянутого мною М**; без целости обстановки мог играть только Мочалов и вообще могут играть только гении первой величины… С ними как-то все забывается, всякое безобразие исчезает, — и я помню, что никому не было смешно, когда великая Паста пела по-итальянски, а хоры ответствовали ей по-русски:
Здравствуй, здравствуй, о царица,Здравствуй, здравствуй, красная!.*.
В представлении, которое я описываю, все шло очень живо благодаря Художественной натуре итальянцев и какому-то доброму гению, внушившему актерам играть Шекспира, как они играют своего immortale Goldoni. Самая драка Монтано с Кассио вышла отлично, вышла так, что могла разбудить Отелло, вырвать его из объятий его обожаемой Дездемоны.
Явился сам — и это появление самого действительно могло заставить прильпнутъ язык к гортани*. Вы знаете, что немногоречив тут Отелло, но немногие речи его были поистине грозны, — а лучше-то всего, что и появление и речи вовсе не рассчитывали на эффект. Старый венецианский генерал задал страхусвоим подчиненным и только, — но все поверили тому, что он задал им страху. И вновь мелодически-страстные тоны, но в которых звучало еще не стихшее раздражение, — раздались при появлении Дездемоны… Я уверился, что всего этого нельзя было сделать, что это рождено вдохновением, что сей господин играет, по удачному выражению Писемского, нервами, а не кровью. Иван Иванович взял меня под руку по конце второго акта (что означало у него особенное, лирическое расположение), и мы опять направились в кофейню.
— Ну-с!.. — сказал он, поглядевши на меня с торжеством.
— Да-с! — отвечал я ему, не употребивши даже обычного между нами присловья, что Nuss по-немецки значит орех.
Этим разговором мы и ограничились… Иван Иванович выпил еще одну рюмку коньяку, на что я смотрел с горьким чувством неудовольствия, ибо знал по многократным опытам, что подобная быстрота деятельности весьма надолго не предвещала ничего хорошего; впрочем, неприступал к нему с советами и укорами по причине их совершенной и по опытам же дознанной бесполезности. Зная притом, что он огасал — как он выражался — очень не скоро, я насчет сегодняшнего вечера оставался покоен. Его загулы длились обыкновенно по целым неделям, но только к концу их приходил он в то нервическое состояние, в котором человек бывает способен видеть существа иного мира, большею частию. в образе зеленого змея или маленьких дразнящих языками бесенят… В первые же поры он доходил только до трагизма, до мрачной хандры, чтения стихов из лермонтовского „Маскарада“ и бессвязных, но ядовитых воспоминаний.