Отар Чиладзе - Годори
Элизбар чувствует, что все это не кончится добром. Все ждут повода, и вот он! Внутренняя смута. Разлад. Теперь для них все едино: свой - чужой, враг - не враг. Никому не спустят и разбираться не станут. Элизбар задыхается, сердце готово выскочить из груди. "Антон!" - зовет. Потом хрипло, из сдавленного горла: "Ребята! Ребята!.." - "Иди, дядя, поспи, не твое это дело", - грубо отталкивает его кто-то. "Что не мое дело?! Что не мое дело?! - пуще негодует Элизбар. - Вы перебьете друг друга на радость врагу, и это не мое дело!" Его глаза, кажется, готовы вылезти из орбит. "Братцы, откуда взялся этот динозавр? Уберите его, не то распорю по швам!" кричит другой и тычет ствол автомата в живот Элизбару. "Что вы делаете, идиоты безмозглые! Весь мир смотрит на вас, а вы..." - хрипит, задыхается Элизбар. "Какой мир! Три дня обед никак не донесут", - зло смеется третий. Надо чем-то отвлечь их. Поразить чем-то... "Эй, подонки! Смотрите! Показываю цирковой номер моей бабушки!" - слышен откуда-то сверху голос Антона; он кричит, поднявшись во весь рост над бруствером. Когда он туда залез?! И зачем?! Поражен не только Элизбар - весь взвод. Разинув рты, уставились из глубины окопа. "Сейчас же спускайся! Прыгай вниз! Немедленно!" Это Элизбар; он знает, чем кончаются подобные выходки, и сердце его обмирает в предчувствии выстрела, едва слышного, как хлопок. Вместо сломанной бутылки-"розочки" Антон подобрал в окопе целую - их там хватает - и осторожно ставит себе на лоб. Медленно, неуверенно разводит в стороны руки. Бутылка чуть вибрирует, колеблется. "Это вы со мной смелые, вояки сраные, суки позорные! - сквозь зубы цедит Антон. - Вот вам! Дудки! Выкусили..." Он балансирует на бруствере с раскинутыми руками, возведя глаза вверх, на бутылку, напряженно выпятив подбородок... Вдруг дергается всем телом. Бутылка скатывается в окоп. Секунду-другую он еще на ногах. Не знает, что убит, но уже мертв. "Антон, прыгай сюда! Прыгай сейчас же! Господи!.." кричит насмерть перепуганный Элизбар. Остальные смотрят, разинув рты. Антон неуверенно опускается на колени, затем валится набок и вслед за бутылкой скатывается в окоп. В окопе могильная тишина. Слышно, как на чинаре позади траншеи стучит по стволу дятел. Похоже, добыл свою гусеницу, достучался. Его не интересует, что происходит внизу, на земле. В сущности, там не происходит ничего нового, чего не было или не будет впредь. Элизбар сидит на своем рюкзаке, на коленях у него голова Антона. Изредка машинально, почти бессознательно прикладывает к ранке пропитанный кровью платок. Из раны еще сочится кровь, но кровотечение слабеет, кровь загустевает... У Антона спокойное, безмятежное лицо, можно подумать, что он спит. Элизбар окаменел, как Иван Грозный на картине Репина - с выпученными, безумными глазами и головой сына на груди. А разве Антон не сын ему? В каком-то смысле и Лизико умерла вместе с ним... Сидит на дне окопа убийца своих детей, ирод, избивающий младенцев. Сидит в притихшем окопе и думает: "Пять минут назад я считал своим долгом спасти Антона, а теперь не знаю, как вывезти отсюда мертвого. Наверное, теперь это мой долг. Но кому отвезти? Куда? Мерзавцу отцу? Безмозглой жене? У Антона не стало ни жены, ни отца. Жену увели, отца сам отсек... И что же нас ждет? Поруха и запустение. Лоза не родит, и смоквы не плодоносят... Развеет нас по ветру, как осенние листья, и, униженных, разметает по миру, ибо своей волей оставим мы то, что Богом дано нашим предкам... Это нам за то, что все, от мала до велика, от пророка до священнослужителя, поклонились золотому тельцу и поверили фальши... За легкомыслие и лицемерие разгневанный Господь повел нас не к свету, а сверзил во тьму и похоронил во мраке... Он не снял с нас кандалов, а утяжелил их... Поил ядовитыми водами и кормил горькой полынью... Неужели только за то, что царь Александр Первый, прозванный Великим, не проявил царственной воли и твердости и не обезглавил ненасытных потомков, не ослепил жадную жену и не извел обнаглевших зятьев и племянников?! Теперь уже поздно. Пришло время жатвы, и вот весь наш урожай - убитый Антон и Лизико с перерезанными венами..." А дятел стучит и стучит. Над траншеей по чистому небу скользят то ли ласточки, то ли ангелы. Сидящей под деревом комсомолке жарко. Она слишком тепло одета для этих мест. Потому что новенькая. Надо было давно раздеться, хотя бы до пояса. Ничего, на будущее учтет... Когда кончится война, она специально приедет сюда на отдых. Грузины, даже если они правы, должны понять: слыханное ли дело - присваивать рай?! Рай принадлежит всем! В том числе и тем, кто живет в Мурманске! Словом, общая всесоюзная здравница. А если ей дадут квартиру, как обещали, то и вовсе не уедет, останется, но только вместе со своим "дурачком". Личико комсомолки пылает. Опять, смежив веки, она подставила его солнцу. Тот чудной грузин - паренек над бруствером - словно летит к ней, раскинув руки. Но это странное видение постепенно бледнеет и тает. Абхазское солнце с медлительностью меда стекает за воротник и потихоньку, с вкрадчивым упрямством ползет вниз. Ее соски сами собой твердеют, наливаются требовательной, капризной пустотой. Ей чудится запах жареных подсолнухов и табачного дыма, запах белозубого казака. Если, раскрыв глаза, она увидит его, то отдастся без слов. Нет, взмолится - возьми меня! И пусть говорят, что хотят... Целиком, с головы до ног вберет его в свое маленькое тело вместе с запахами семечек и табака... Рот ее раскрывается, разлипаются слипшиеся губы, словно в ожидании ответной ласки. Никого... Только солнечный сладкий озноб. Сами собой раздвигаются плотно сдвинутые ноги, и по-снайперски твердая, но все-таки по-женски нежная рука осторожно прокладывает путь к самой потаенной части тела. Невесомая и целеустремленная, как змея, заползает под рубашку, под ремень и резинку трусиков, стремится к запретному удовольствию, к влажной нежности, нежной бесконечности тихо, вкрадчиво, всем существом...
3
- Завтра идем домой. Я говорила с врачом, - сказала Элисо и поднялась со стула. - Ну, крепись. Будь умницей. Вечером зайду...
Лизико не отвечала. По-прежнему не отрывала глаз от потолка. Перебинтованные руки лежали на груди, как самодельные куклы Кесарии.
- Эй, Омбре! С тобой говорю... - Элисо нерешительно потрепала ее за волосы; ужасно захотелось поцеловать, но все-таки удержалась, не зная, как Лизико примет ласку.
- Поцелуй меня, - сказала Лизико. - У самой просто сил нет.
Элисо поцеловала ее в щеку, неловко, нескладно, и, чтобы не разреветься, спешно вышла из палаты.
Лизико сразу же встала с постели, кое-как выволокла на балкон стул, села и ногами уперлась в перила балкона. Стул кренился, стоя на задних ножках. Балкон выходил на больничный двор. Во дворе, отгороженном металлической сеткой, темнел клочок асфальтовой дорожки. Вдоль дорожки, по одну ее сторону, млело на солнце несколько рослых каштанов. Дорожка под ними была усыпана плодами в колючих зеленых "мешочках". За больничным двором, по ту сторону ограды, начиналась пустошь, поросшая колкой травой. На дальнем ее краю возлегла невысокая гряда. Чувство нереальности заставило Лизико закрыть глаза. Опять вспомнилось постыдное бегство. Она бежала в точности к такой гряде, выскочив на ходу из машины тестя, бежала по такой же, затянутой травой пустоши. Ей почудилось колкое касание скошенных ворсистых стеблей на ногах, и ее пробрала дрожь. Вот так же затянуло колкой травой поле ее последней битвы, ее личное Ватерлоо, по справедливости закончившееся полной и безоговорочной капитуляцией, ибо, как оказалось, к этому она и готовилась всю жизнь - поражению обучали ее дома и вне дома; она не билась за сладкую муку своего сердца, а разбилась об него - как бутылка о бетонную стену; без конца, беспрерывно мучилась ради того, чтобы пережить один-единственный день счастья, хотя прекрасно сознавала, что этот день никогда не наступит, он всего лишь горсть проса, брошенная для заманивания в жизнь, и ничего больше. Но, слава Богу, что было суждено - случилось, невыявленное - выявилось. Никакой тайны больше нету. Мы сами напускаем таинственности, чтобы, расшибив носы, иметь основание оправдаться перед невидимым судьей. А потому лучше откровенно признать: Лизико сплоховала! Не оправдала ожиданий - ни родителей, ни мужа. Снаружи шик, а внутри пшик. Словом, труха. Так что она скорей себя порешит, чем станет винить кого-то в своей никчемности и безнравственности. Во всяком случае, сейчас она именно такая. Поражение разом высветило всю ее порочность, то, что до последней минуты она всячески скрывала, прятала, упиралась, ибо еще надеялась на победу. Теперь не то что о победе - о борьбе глупо думать. Впереди пустота. Впереди скалистый и безлюдный остров, затерявшийся в океане одиночества, как эта лечебница в этих пустошах. Сама же она - зерно, уроненное на скалу (выпавшее у Элисо из клюва); при всей жажде жизни оно либо засохнет на солнцепеке, либо окажется в зобу у птахи более проворной и хваткой, нежели Элисо, и бесследно исчезнет из этого мира. В лучшем случае, превратившись в помет, белое пятнышко на голом острове. Ни о чем не говорящее, ни на что не указывающее белое пятнышко на серой поверхности камня... Неужели это она виной всему?! Разве без нее мир был бы лучше?! Она не оправдывается - пытается уяснить. Интересно же. Разве главной заботой человечества, особенно в последнем столетии, не было - хотя бы, скрытно, полулегально - формирование бесчеловечного человека?! Или она что-то не так поняла?! Но ведь даже ее отец считал творческой победой выявление скотского и грязного в человеке!.. И чем больше, тем лучше! Она всего лишь один из результатов общечеловеческого эксперимента, не более. Что говорить - грешна, и даже очень, хоть, может быть, и невольно, и наказания заслуживает, это всем ясно и не нуждается в дополнительном расследовании, вот и сорока подтвердила трижды прострекотала на каштановом дереве, - но она хочет сказать что-то совсем другое и не может, от лекарств вырубилась, как наркоманка. Никак не соберется с мыслями, не сметет их воедино, вернее, никак не поймет, при чем тут Антон! Почему Антон наказан из-за нее? Хотя нет, и на этот раз не сумела подумать внятно. Конечно, наказана она, но почему-то посредством Антона. Вот какое наказание подобрал ей Господь, самое жестокое и справедливое. В лице Антона он лишает ее настоящего и будущего, чтобы она забыла прошлое. Но разве то, что случилось, случилось помимо Его воли?! Разве не Он подтолкнул, вытолкнул ее из машины свекра, что означало одно-единственное: признание ее собственного бессилия и полновластия Раждена Кашели?! Не имеет ни малейшего значения, кто и что думает. Главное - кто что вытворяет, даже невольно. Во всех случаях человек действует по воле Всевышнего, ибо Господь не только судит нас, но и направляет. Что же получается: направляет, чтобы затем судить? Послушаемся - осудит, ослушаемся - того хуже! Вот что особенно больно - послушный наказывается гораздо суровей. Такова высшая справедливость. То, что мы (слепые, глупые, беспомощные) находим несправедливым, не замечая, насколько сами несправедливы к суду Всевышнего. Ведь мы навязываем Господу свои заботы и просим избавления от добровольных мук. Но Лизико такого себе не позволит. Как уже сказано, она скорей покончит собой, чем в надежде на кого-то, пусть даже на Господа, еще раз подвергнет себя искушению. Для такой гордячки большое унижение попасть в эту больницу, особенно если не с кого спросить за унижение, разве что опять с себя самой. Но и этим ничего не изменить. Что случилось - случилось. Факт упрям. Факту наплевать на тебя с твоими переживаниями. Более того, он вынуждает принять его таким, каков он есть. Сам не уступит ни пяди, не переменится ни на йоту и не предоставит возможность подготовить оборону (для самооправдания!), вырыть окоп (могилу), примерить панцирь (лечь в гроб!), но даже если предоставит - как затрепанными сентенциями оправдать постоянно обновляющуюся бессмыслицу, слепоту, мерзость, подлость? Что ты противопоставишь собственному ничтожеству? И все же... все же... Как ни омерзителен человек, пожалеть и посочувствовать ему может только другой человек, поскольку он ничем не лучше. Всю жизнь ждет одного, а в итоге получает совсем другое. Спросить меня, так человек вообще не делает ничего плохого. Даже отпетый жулик и пройдоха - фальшивомонетчик - ангел. Человек вредит только себе самому, за это и наказывается - Богом? Совестью? Бог и совесть - одно и то же. Во всяком случае, бессовестный человек не может верить в Бога, а безбожника не может мучить совесть... Вот как хитро устроен человек - готов думать о чем угодно, только не о том, что привело его к краю... Что же до сороки, сидящей на каштане, она, можно сказать, украшает окрестности, оживляет их своим стрекотом, но ее ничем не приманишь поближе. Никаким кормом. Она до конца сохраняет гордость вольной птицы. К счастью, для Лизико все кончилось. Как вольная, неприрученная сорока, пролетела ее бессмысленная жизнь... А ведь как она ждала, как полна была ожидания... Оно захватило, одурманило, оторвало от всего мира, чтобы в конце концов, беспомощную и жалкую, бросить на балконе психиатрической больницы. Вот и сейчас она сидит и ждет, не знает чего. И не хочет знать. Напротив, ее тревожит, пугает, почти ужасает любая конкретизация, возможное уточнение этого всеохватывающего и всеуничтожающего чувства. Потому как не ждет ничего хорошего. Что же до дурных предчувствий и ожиданий, то их столько, что лучше вообще не думать (если это возможно); лучше целиком отдаться беспомощности, чем продолжать дурить себе голову поиском несуществующих дорог. Если бы даже отец не внушил ей этого, она сама поняла, что быть человеком - значит искать несуществующие дороги, тогда как даже крыса ищет лазейку. Отец и на этот раз прав, но и у Лизико, как всегда, готов ответ: вон внизу единственный путь, который она выбрала и заслужила - из ниоткуда в никуда; не дорога, а жалкий остаток, обрывок, залитый асфальтом и усыпанный зелеными колючками каштанов...