Феликс Светов - Опыт биографии
Я оказался возле могилы, толпа сомкнулась за мной, я слышал каждое слово; стихи из романа, надрывный крик стоявшего бок-о-бок со мной мужика: "Спасибо тебе, Пастернак, от лица рабочих! Ты написал им правду, а они тебя исключили!" И испуганный вскрик с другой стороны: "Тише! Осторожней, вы только обозлите - хуже будет!" Здесь у разверстой могилы: "Кому хуже?!" Толпа сдвинулась, загудела... И женская, со слезами просьба: "Дайте похоронить-то, Господи!" И грохот земли, обрушившейся на гроб.
Мы еще долго стояли, толпа медленно расходилась, солнце уходило за кромку леса, в высоком прозрачном небе плыли легкие розовые облака, далеко кричали петухи, и тут я впервые услышал "Август" - стихи были прочитаны великолепно, сильным, глубоким молодым голосом.
Года два назад я прочитал стенограмму знаменитого собрания московских писателей, единодушно исключивших Пастернака из своего Союза. Это поучительное чтение, оно много дает каждому задумывающемуся над процессом нашей общественной и литературной жизни. Дело даже не в речах выступавших на собрании писателей (хотя и в них следует вчитаться, различая драматическую несостоятельность Слуцкого и активность известного затем либерала и прогрессиста С. С. Смирнова) . В казенно составленной стенограмме чувствуется трусливо-холуйская атмосфера зала, прорывающегося людоедскими криками, подстегивающими ораторов. И самое существенное: не было и одного голоса против - за Пастернака. Это кажется на первый взгляд поразительным: после XX съезда партии, опыта реабилитации - а это и Мандельштам, и Бабель, и Иван Катаев, и Корнилов - не мог не быть ощутим личный стыд за Ахматову и Зощенко, позор "космополитизма"... Уже "Новый мир" напечатал статьи об искренности и "Опере Снегина"... Но стоило зычно прикрикнуть, позвонить по телефонам "заболевшим", как снятый специально для этого позорища большой зал Театра киноактера оказался битком набитым писателями, активно внимавшими речам своих авторитетных коллег и единодушно поднявшими руки.
В чем тут дело? Слишком близко лежал хотя и смердевший, но все еще грозный труп, а танки на улицах Будапешта показали, что гопак над его хрустальным гробом всего лишь ритуальные поминки. Для того, чтобы высказать собственное - противоположное казенному мнение, нужно сначала иметь его, а в 1956 году оно еще никем не было высказано. Понадоби-лось десять лет литературного процесса - жизни в литературе, для того чтобы возникла писательская оппозиция. Право на собственное мнение, становящееся позицией, ощущается человеком что-то сделавшим, тем, кому есть на что опереться. Для этого должно было пройти время, быть написаны и опубликованы книги, позиция вырабатывалась уже в новой атмосфере. Немногого стоят небрежные замечания о том, что, мол, и сегодня ничто не изменилось, и завтра можно собрать такой же зал, и лес рук поднимется за любое исключение - и Солженицына проглотили... В таких рассуждениях больше сытого равнодушия, чем понимания.
Да, и Солженицына проглотили, и Синявского не защитили. Да, и танки вошли не только в Будапешт, но двенадцать лет спустя - в Прагу. Но, быть может, "проглотили" и не "защитили" потому, что какое "голосование", когда на тебя едут танком! Но, при всей невозможности снять ответственность за Синявского и Солженицына, важно констатировать, если есть желание понять, а не просто злобненько потрепаться, что такого зала в наше время уже не было и, я полагаю, не может быть. Единодушия танком не добьешься, а опыт литературного процесса, нашей жизни в литературе в последние десять-пятнадцать лет так далеко увел от неспособных измениться приемов подавления, что сегодня не может возникнуть необходимого в таком зале соответствия сходных в уровне чувств и эмоций: безнаказанность - страх, наглость - бессилие...
Мне приходилось много раз сталкиваться с пренебрежительно-покровительственным ("Что у вас может быть - нет ни Пушкина, ни Толстого!") у людей постарше, или безапелляционно-уничтожающим ("Все продались на корню - напечатал хоть кто-нибудь слово истинной правды?!") у молодых - отношением к нашей многострадальной литературе. У каждого из такого рода соображений свой резон. И верно - нет Пушкина. И действительно - попробуй напечатать слово истинной правды. И тем не менее, в такого рода обличительном пафосе со стороны больше равнодушия, чем желания разобраться, во всяком случае очевидного незнания. А невежество, как известно, не аргумент.
Несколько раз я делал попытку представить себе схему нашего литературного процесса, отвечая подобным обвинениям и претензиям, по причине невозможности эти свои соображения напечатать - устно. Однажды в Союзе писателей на каком-то обсуждении, обошедшемся мне практически дорого (в двух издательствах тут же сняли готовящиеся к печати книги, две журнальные статьи выбросили из набора), хотя это была пора наивысшего разгула хрущевского либерализма, таившего в себе, однако, как выяснилось скоро, начало столь же решительного подавления. Я выступил сразу после знаменитого "Манежа" (говорили, что Хрущева, специаль-но напоив, привезли на выставку левых художников, он кричал и топал ногами на "педерасов", и это стало сигналом к началу постепенного закручивания гаек в нашем распустившемся искусстве) и попытался в самых общих чертах наметить периодизацию живого процесса, начавшегося статьями Померанцева и Щеглова, завершившегося первой вещью Солженицына ("Один день Ивана Денисовича"), открывшего одновременно и период следующий. Потом в прекрасной университетской аудитории физиков и математиков попытался восстановить ощущение самой атмосферы нашей литературной жизни, состоящей из одновременно существующих весьма интересных компонентов. Выгодность, или, лучше сказать, простота предлагаемой концепции была прежде всего в том, что она стала не умозрительным теоретизи-рованием, а попыткой поделиться собственным опытом жизни в литературе, рассказать о реально ощущаемой ее атмосфере. Субъективность восприятия всего процесса исходила из вполне объективно существовавших фактов, способных в свою очередь стать предметом анализа, самим осознанием эволюции свидетельствуя о ее несомненности. Столь же объективно несомненным, как, скажем, дающее простор анализу различие между только что упоминавши-мися фактами исключения Пастернака из СП, его похоронами и осознаваемой сегодня невозможностью повторить пусть в другом варианте единодушия современной нам литературной аудитории.
Компоненты, о которых я говорю, составляющие атмосферу литературной жизни, а по-другому говоря, факторы, ее определяющие, сами по себе очень текучи, трудно в своем движении остановимы для рассмотрения, но, что мне сейчас особенно дорого, - являются фактами личного переживания, а потому становятся для меня несомненными.
Я уже писал, как прочитывались на Сахалине статьи Марка Щеглова в "Новом мире", бывшие для меня никак не абстрактным фактом возможности говорить правду в литературе, но сразу прочувствованной реальностью, открывшей глаза на возможность собственного пути. Чуть позже я узнал всех, кто так или иначе определил потом направление новой литературы, это мешает, быть может, взгляду со стороны, но то, что я пишу, никак не свидетельство посторонне-го. Так же как, скажем, совсем иная, но очень важная сторона этого единого процесса, хлынувшая к нам, лишь только образовалась щель в железном занавесе - литература западная, ставшая своеобразным личным общением, потому что открылась возможность не дожидаться цензурования и журнальных публикаций. В 1959 году лихорадочно перепечатывался "По ком звонит колокол" - одна из первых самиздатовских рукописей, что спасло для нас этот роман: когда он десять лет спустя был опубликован (чуть ли не через тридцать лет после опубликования на Западе!), читателей у него уже не оказалось (и верно, современный Майн-Рид, по слову Набокова). В 1959 году роман был откровением, одним из самых сильных моих художественных потрясений. "Живаго" мы знали только по названию, а новый для нас трагический взгляд на испанскую войну, художественно неопровержимое утверждение несостоятельности испанского опыта заставляло задуматься о многом. Я говорю сейчас о соучастии в активном процессе складывавшейся атмосферы литературной жизни, сами собой образовывались становящиеся "компонентами" содружества: огромную рукопись романа надо было перепечатать, вычитать, перенести на десятки экземпляров испанскую матерщину... Роман Хемингуэя включался в актив собственного душевного опыта.
Таким образом, активность и обличительный пафос новой литературы (главным образом, книги тех, кто пришел в литературу после 1953 года: прежде всего "Новый мир" - проза и критика, два тома "Литературной Москвы", даже "Тарусские страницы" и "Юность") был не одинок, одновременно в тот же самый процесс оказывались включенными и те, кто нашел в себе неистрепавшиеся силы, почувствовал второе дыхание. Я говорю здесь и о тех, у кого эти попытки, вполне искренние, окончились неудачей: что мог выжать из своего вконец истершего-ся, хотя, быть может, и чистого дарования Светлов или Асеев, Казакевич или Катаев - лукавство с самим собой, имитация искренности, чистенькая приспособляемость мстили творческим бессилием, в лучшем случае свидетельствуя о подлинности загубленного дарования. Хотя и тут, разумеется, что ни имя, то особая история, потому что если Казакевич истощился выяснением взаимоотношений с советской властью, постоянно убеждая себя в принципиальнос-ти своей лояльности, а алкоголизм Светлова скрывал только зудящую еврейскую совестливость, которую он изящно успокаивал, то, скажем, Катаев в громких книгах последних лет - пример наглого и цинического жуирования жизнью, вольтижировки на деревянных лошадках. Даже у Твардовского в наши годы не было нового шага, взлета поэзии, открывающей иную высоту, а всего лишь демонстрируемая возможность переигрывать впавшую в благодушие цензуру. Так же, как Паустовский или Каверин, не написав в эти годы ничего качественно нового да и вообще ничего стоящего серьезного разговора, исчерпавшие себя в единоборстве с собственным дарованием, оказались в состоянии, тем не менее, явить пример высоты личного мужества, что значило очень много для литературного процесса как такового. Несколько особняком стоят мемуары Эренбурга, в них интересна не концепция - вполне жалкая, не личность автора, вызывающая ощущения скорее сомнительные, а сумма информации при всех издержках, напоминавшая о нашем богатстве растраченном, а чаще уничтоженном. Гроссман, может быть, единственная фигура прежней литературы, предложивший в наше время не только новые книги, но иной уровень понимания, мощь сохранившего себя, выстоявшего таланта, а последняя его книга ("Все течет..."), появившаяся в Самиздате через несколько лет после его смерти, так же как исчезнувший в КГБ роман, заслуживают особого и большого разговора.