Театр тающих теней. Конец эпохи - Елена Ивановна Афанасьева
Что осталось в этом земном теле?
Доживание?
Пожизненное заключение? В собственной боли?
Без права на помилование?
Боль.
Боль…
…ль… оль… боль… ль…
Жизнь?
Бред?
Что?
Что жизнь, что бред?
Качание, из стороны в сторону. К небу, об землю. К вечности, к жизни.
Ад… Да…
Почему слова эти состоят из одних букв?
Уйти в вечность, умереть. А девочки? Что будет с ними?
Вернуться в тело. Опознанное бритоголовым комиссаром, знающим, что она убила матроса, всё одно дорога к смерти.
Что дальше не случись, ад вырвется, засосет, укроет, утроит даже нынешние нестерпимые боли и муки.
Вверх – вниз. Из стороны в сторону.
Где она? Где девочки?
Соль… Хлеб. Грязные руки дочек – могут заразиться, но где же им руки помыть…
Комиссар, восстающий откуда-то снизу – из преисподни? – тянется к ней.
Тянет свои руки к Анне.
Ее раздевает…
Жар.
Жарко…
Жарко…
Пекло.
Ад…
За что ей это всё?
Плата за грехи? Какие у нее грехи, кроме единственного – семью не сберегла.
Бритоголовый комиссар раздевает… раздевает ее… как в страшных ночных снах еще там, в Крыму.
Раздевает… Натирает чем-то… Чем? Адским зельем, чтобы в аду легче горелось? Или просто спиртом?
Давно горящее тело еще сильнее гореть начинает. Пламя взвивается до небес. И вживается обратно в ее тело.
Растирает везде. Везде. Натирает спину, шею, грудь – муж никогда бы не осмелился натирать ее грудь…
Она не сходит с ума от стыда только оттого, что знает – это не по-настоящему, это бред. Горячечный бред. Лихорадка. Подцепленный от няньки тиф… Как там нянька?! Жива ли? Или этот огонь сожрал и ее? И она, Анна, умрет, сейчас умрет. За ее грехи ей сужден ад – в нем жарко. В нем жарко… И стыдно… И никак…
Жесткие руки. Цепкие пальцы. Бритый череп. Глаза…
Натирает адским зельем, огонь которого сливался с огнем ее жара и становится совершенно нестерпимым. Заливает всё ее существо – обветренные на ростовском ветру щеки, онемевшие руки, низ живота. Жар внизу живота как в тринадцать лет, когда нашла в библиотеке книжицу «Запрещенные стихи Пушкина и Лермонтова». Жар внизу живота… Какого не случалось никогда после. Только в бреду. И бритоголовый комиссар своими руками и своими губами унимает этот жар.
Качает…. Качает… Поезд? Корабль?
Руки… Губы… Жар… Жар…
Где она? Где девочки? Здесь ли бритоголовый комиссар или ей кажется?
Спас ее? Чтобы надругаться над ней? Хотел бы надругаться, бросил бы на ростовском вокзале – там надругались бы и без него…
Страшный человек, явившийся ей в Крыму как исчадие ада, спас ее и детей?
Чтобы мучить? Чтобы входить в нее? При детях??? Или всё снова бред?
«Он зверь! – восторженный рык вечно в кого-то влюбленной княжны Любинской около здания алупкинского Совета. – Как ненасытно терзает! Забываешь, что совокупляешься с коммунистом… Исключительно ради спасения семейной коллекции… всего, что было собрано пятью поколениями предков… На войне как на войне!»
Неужели и она на этой войне?! Или все же страшный сон и бред. И ей снова и снова снится, как бритоголовый комиссар надругался над ней… как входит в нее… а ей стыдно… и сладко… и жарко…
Только в тех снах становилось темно и страшно.
А теперь легко! И впереди свет!
Свет и легкость!
Невероятная легкость полета к свету.
Где она?
Где девочки?
Она жива?
Но почему всё качается и плывет перед глазами?
Почему головки девочек свисают с потолка?!
Купе.
Странное узкое купе. Две полки друг над другом. Напротив полок нет.
Она на нижней.
Обе девочки на верхней.
На полу брошено тонкое одеяло, и вещмешок под голову. Еще одно спальное место.
Колеса стучат.
Где они?
Куда едут?
Как они здесь оказались?
Последнее, что она помнит на ростовском вокзале – нависшее над ней лицо бритоголового комиссара. И одна мысль – это конец!
Или это был уже бред? И никакого бритоголового, от которого они так поспешно и так мучительно бежали из Крыма, на ростовском вокзале не было?
Но как они попали в этот поезд? Анна помнит, как разъяренная толпа штурмовала поезд на Петроград, руку просунуть невозможно. В окнах видно было, как в каждое купе, в каждый отсек набивались десятки людей. А здесь отдельное купе – это как?
– Мамочка! – кричит свесившая голову Иришка, увидев, что Анна открыла глаза. – Ты уже выздоровела, мамочка?
– Доктор сказал, ждать неделю. Неделя как раз сегодня прошла, – высовывает голову с верхней полки Олюшка, придерживая одной рукой Иришку, чтобы та не упала. – К тебе уже можно? Доктор говорил, пока ты в себя не придешь – нельзя, чтобы самим не заразиться.
Доктор? Откуда в поезде доктор?
Где они? Поезд в ее бреду, кажется, был. Длинный, бесконечно длинный поезд, который ей никак не пройти – все толкаются, задевают ее, не пускают…
Дверь купе резко открывается. В потоке яркого света не сразу видно вошедшего.
– Кир-р-рилл! – громко кричит Иришка. Когда она научилась произносить букву «р»?
Дверь в купе закрывается.
И Анна видит перед собой бритоголового комиссара. Елизарова. От которого она так истово бежала.
– Кир-р-рилл! Мамочка проснулась! Можно нам к ней?
– Скоро будет можно. Мама ваша еще слаба.
Бритоголовый комиссар не почудился ей? Он нашел их на ростовском вокзале? И не сдал ее в ЧК, не сдал девочек в приют, а посадил на поезд, где едет сам?
Стук в дверь купе.
– Кирилл Леонидович! К начальнику поезда. Срочно!
– Иду. – Протягивает руки к девочкам.
Господи! Он протягивает к ее девочкам руки!
– Не трогайте пока мамочку. Дайте ей немного времени прийти в себя! Скоро вернусь.
– Кирилл привел нас в это купе, – объясняет Оля, когда наобнимавшаяся Иришка засыпает рядом с Анной.
– Не Кирилл, а Кирилл Леонидович, – машинально поправляет Анна.
– Кирилл… Леонидович, – кивает Оля. – Нес тебя на руках, а мне сказал тащить Ирку…
– Иру.
– Да, Иру, и не отставать.
– Он посадил вас… нас в поезд?
– Кирилл… Леонидович достал наган и стрелял вверх, чтобы все расступились, и мы могли пройти по перрону. Ирка… Ира испугалась, но не орала, в меня вжалась. А я в Кирилла… Леонидовича. Он начальника поезда нашел, мандат показал, сказал, что мы его семья. Ирка кричать начала, что это неправда, что он нам не папа. «Не тятя, – кричит, – не тятя!» Хорошо, ее не понял никто. Я-то большая, сразу поняла, что так надо.