Глеб Успенский - Том 2. Разоренье
Не знаю, почему-то я почувствовал к нему большую жалость и как-то раз сам позвал его к себе «в Камчатку», а потом познакомился с его семьей. Семья эта была образцом семей, в которых нет ничего «настоящего», «подлинного». Тут все, с седьмого колена, шло против личных чувств, против личных желаний, убеждений и покорялось какой-то тягостнейшей необходимости. Отец Павлуши Хлебникова был чиновник, занимавший хорошую должность. Происходил он из духовного звания, где, по крайней мере пять поколений назад (точно таких, как и в других сословиях), люди женились не любя, занимались делами, почти всегда не соответствовавшими способностям, и были связаны с местом жизни, с женой, с людьми, каковы — прихожане, родственники и проч., только тем, что, развязавшись с ними, должны бы были умереть с голоду. Голод — вот была идея, связующая все это, готовое разбежаться врозь. Сколько тут было лжи, взаимной ненависти, притворства, низкопоклонства, соединенного с полным презрением!.. Человеческим, свободным отношениям здесь места не было. Отец Павлуши был человек не глупый, талантливый, а в молодости был мечтатель: так, будучи в семинарии, он думал идти непременно в священники; у него было призвание к этому делу, он обдумал его во всех подробностях, начиная от проповеди, которую он думал сказать не так, как говорят наши «балалайки», а по совести, с толком. Но личному чувству, личным симпатиям здесь нет ходу. На плечах его лежали целые поколения бедствующей родни, которая бы должна была умереть с голоду, если бы позволил он себе жить так, как хочется, — и он пошел в чиновники, чтобы помогать тем, кого не имел причины любить, и женился на той, которую не любил; ему, вступившему на путь необходимости, надо было покоряться всему, — жениться, поэтому, был полный расчет на дочери начальника, чтобы скорее добиться того, за чем пошел, то есть денег. Дочь начальника тоже, быть может, имела свои планы. Она была женщина умная и скромная и точно так же, подобно мужу, принуждена была обстоятельствами делать что-то такое, чего ей не хочется. Влюбись-ка она по собственному желанию вот в того молодца-красавца, мещанина! Разве она не знает, что в красавце воспитано побуждение иногда вооружиться против своей возлюбленной поленом и поучить. И вот образовалась семья, в которой ничего нет сделанного «по душе». Они помогают родне, которую терпеть не могут. Родня низкопоклонничает, а в душе называет их разбойниками. Отец думает о том, как бы он был священником; иногда он даже, раздумавшись, видит жену, стоящую в церкви, — жену, которая совершенно не походит на теперешнюю, та совсем другая: волоса, глаза — все другое у той, а на клиросе видится ему маленький мальчик, поющий отличнейшим дискантом, — это сын. У него и теперь есть сын, который учится в гимназии; но это не «тот» сын, не «настоящий»; «настоящий», который на клиросе, нисколько не походит на гимназиста. В такой школе решительно не было возможности узнать, что такое человек, что права над ним даны любви, совести. «Разве бы я пошла за твоего отца, ежели бы не нужда?» — сказала бы мать сыну, решившись быть искренней. «Нешто я бы иссох так, кабы не связали меня вы все?» — сказал бы отец, если бы тоже намерен был поступить искренно. Вот корень семейной войны и той легкости, с которой сын может совершенно забыть свою семью, разлучившись с ней на месяц, а на другой месяц начинает ее ненавидеть. В семье Павлуши никто не давал себе воли; отец и мать сознавали, что делали, — и молчали. В доме вставали, ложились, пили чай, принимали гостей, словом — исполняли все, как следует, и, главным образом, молчали. Не освещала ли какая-нибудь светлая, широкая идея этого угла? Повторяю, что не было идей — ни у кого и никаких. Религиозны они были по форме, потому что принадлежали к приходу. Что такое «политика», они не знали; что такое общество, жизнь общественная, — тоже. Была здесь глубоко затаенная тоска и молчание. В этой-то обстановке и жил мальчик.
И вот он лезет дарить мне чернильницу с тем, чтобы испытать чувство благодарности. Он ждет, что я ему скажу: «Спасибо, Паша, какой ты добрый».
И будет некоторое время чувствовать себя хорошо.
Но вот приходит инспектор и приказывает этому Паше выдрать мне ухо.
И Паша выдерет его, потому что он поглощен новым удовольствием — быть предпочтенным пред другими. Он лучше других, а другой, кому он дерет ухо, хуже его! Ощущения, какие бы то ни было, до того новы, что совершенно поглощают его, и только опомнившись, он плачет.
— Свинья ты этакая! — говорит ему будущий ловкач и адвокат Козлов: — стал драть за ухо товарища, подлец!
Паша плачет и говорит:
— На тебе чернильницу. Я не буду никогда.
— Не будешь ты, свинья этакая, — говорит Козлов, пряча чернильницу к себе. — Дрянь!
— Возьми еще хрестоматию. Я не буду!
— Давай, свинья этакая, и хрестоматию!
Козлов обирает мальчика отлично! И, наконец, Козлов гладит его по голове, и они расстаются друзьями. Павлуша возвращается домой, к отцу. Отец, в знак любви, приготовил сыну подарок (потому что ни из чего другого семейные привязанности здесь не делаются).
— А где твоя чернильница?
— Козлов взял.
— Как взял?.
— Просто говорит: «отдай!»
— Какая шельма!
Павлуша врет; но врет именно потому, что приятно чувствовать, как «заступается отец», давно желающий на какой-нибудь манер показать любовь к сыну. Павлуша не желает терять благоприятной минуты ни для себя, ни для отца. Да и «чувствовать себя несчастным», в виду такой непоколебимой защиты, как отец, тоже приятно.
И врет. Козлов представлен чистым разбойником.
— Я его, каналью! — говорит отец.
На другой день, по жалобе отца, Козлова секут.
— Свинья ты подлая! — говорит Козлов; но потом мирится на подарках.
Я взял этого обездушенного мальчика под свое покровительство; но из этого не вышло ничего. Бросался он на все, по-видимому, с азартом; но это только по-видимому.
Впоследствии из него явно стала выходить фигурка, которой бы нужно было что-нибудь поновей, да по возможности приятно, да чтобы и ненадолго.
IVЯ бы никогда не кончил, если бы стал обстоятельно перечислять сотни виденных мною людей, тщетно жаждавших осветить свое горестное существование какою-нибудь мыслью. Исполняя виды высшей воли, они чахли в собственной пустоте, почти не зная, что они люди. Единственный раз в моей жизни я видел, как зашевелилась общественная душа и когда почти до краев было полно существование каждого из этих мучеников. Это было во время войны. В общественной душе еще уцелел каким-то образом какой-то «турок» с неумытым рылом, град и гроб Христовы, Христовы страдания. Все эти вещи были воспитаны крепко и почему-то не были тронуты порядком. Как они, пробудившись, оживили всех и всё!
Чиновник, который вчера в пьяном виде еще не знал, за что подраться на свадьбе у приятеля, и выдумывал предлогом для драки обстоятельство, которое сам считал пустяками, например начинал придираться к хозяевам с криком: «а обещали подать малиновое мороженое! где оно?» — чиновник этот в настоящую пору требует к суду Викторию, кричит: «подайте мне ее!» и искренен в этом крике, хотя и глуп. Мещанин, который вчера еще, ободрав падаль и продав шкуру, не знал, за что приняться, воротившись домой, — колотить ли семью, пойти ругаться к соседу, лечь ли спать или ударить поленом свинью, — знал теперь, что ему делать: сколько он жене принес секретных известий с театра войны! И у жены тоже они есть; да и ребенок, который прежде не мог рассчитывать ни на что, кроме подзатыльника, теперь нес с улицы также какое-то новейшее известие и внимательно выслушивался, да и сам знал, во что играть: вчера он просто лез головой в заборную щель и кричал от боли на всю улицу, а теперь он играет «в войну». Богач купец, который ездил к Акульке и сорил деньгами перед всей ее солдатской родней, с просьбою успокоить его; который, не будучи успокоен, напивался до чортиков в своих обширных палатах и лез, к стыду своему, на крышу гонять голубей, — и тот вспомнил турка и бога, и тому пришло на память, что, кроме медалей, есть еще душа. И вот он, вместо Акульки на площади, — уже перед воинами и даже говорит речь.
— Воины! — говорит он и плачет. — Не попустите ево, к примеру… турка… пытаму… (он рыдает)… пытаму, што… (он рыдает еще более)… от-течиство… (Рыдания заставляют его безмолвствовать минут пять.) По полуштофа на брата!.. Ур-ра!
— Ур-ра!..
— Ловко! — гремят зрители, видящие хоть какое-нибудь деяние, которое и они тоже понимать могут. — Мещанам бы тоже ты, Иван Естафич, поднес по… отечеству… для веры… по случаю… по престолу…
— По косушке жер-ртвую! — подняв руку кверху, вопиет Евстафич и падает на колени.
На площади идет молебствие, и протодьякон, раздирая горло в многолетии воинству, знает на этот раз, что дерет горло за дело, которое ему известно, а не просто по приглашению соскучившегося купца, которого он в душе называл разбойником, и если все-таки гремел ему многолетие, то единственно из-за желания получить красную и купить ногу баранины. Он знает, что на него смотрит вся толпа, понимающая причину его воодушевления. А старушки, которые в былое время не знали, какую бы еще придумать сплетню, чтобы попить благодаря ей чайку в хорошем доме, — и у тех теперь полны карманы новостей, и они тоже теперь чувствуют потребность потолкаться в толпе, потолковать с ней на площади.