Александр Куприн - Повести и рассказы
Старинное прапрадедовское раздвижное кресло из какой-то потрепанной, но нежной, неизъяснимой кожи было широко и уютно. Мне не спалось. Каждый раз, когда я закуривал папиросу, то в красноватом освещении мне мерещился зорко следящий за мною глаз.
Сосед мой не храпел, не бредил, но каждый раз, когда я переменял положение тела, он почти беззвучно шевелился.
Должно быть все-таки, что прерывисто, на секунды, я засыпал очень глубоко, потому что порою, открыв глаза, я видел сначала серо побледневший воздух за окном, потом – удивительно чистое голубое небо, чуть тронутое по закраинам розовой тонкой окраской, потом заорали петухи и я почувствовал солнечный восход.
– Хотите, я открою окно? – спросил однорукий, поднимаясь на своем кресле.
– Пожалуйста.
Какая радость вторгнулась к нам на мансарду, когда широко распахнулись большие полукруглые рамы навстречу весне и солнцу. В первый раз мне тогда пришло в голову: почему это наш тихий исторический посад называется так непонятно, по-чухонски, Гатчина? По-настоящему ему бы надо было называться посадом Сирень. Теперь, стоя на высокой вышке, я понял, что никогда еще и нигде за все время моих блужданий по России я не видел такого буйного, обильного, жадного, великолепного цветения сирени, как в Гатчине. В ней утопали все маленькие разноцветные деревянные домишки Большой Гатчины и Малой, Большой Загвоздки, Малой, Зверинца и Приората и, в особенности, дворцового парка и его окрестностей.
У государыни Марии Федоровны[250] сирень была любимым цветком, и она разводила ее с необычайным вниманием, со щедростью и заботой. За нею же потянулась, из подражания двору, вся оседлая Гатчина.
Как радостно и странно было глядеть сверху на этот мощный волнистый сиреневый прибой, набегавший на городишко жеманно-лиловыми, красно-фиолетовыми волнами и белыми грядами, рассыпавшимися, как густое белое овечье руно… Однорукий комиссар поднялся снизу и сказал:
– Однако собирайтесь. Сейчас поедете на автомобиле в Петроград в Революционный трибунал.
– Это где же находится? – спросил я.
– В бывшем дворце бывшего Николая Николаевича[251].
– Что же? Он и Николай Николаевич перестал быть?
– Всех поскидали, – ответил однорукий мрачно. – Дальше и не то еще будет… Пойдемте. Автомобиль дожидается.
Мы уселись. Спереди – шофер и давно известный мне, давнишний, насквозь пропитанный злобою влиятельный большевик. Позади – я со вчерашним латышом, который был свеж, чист и весь подтянут ремнями, как будто бы только сию минуту выскочил из специальной фабрики, где выделываются эти нарядные белобрысые латыши с ледяными, на заказ, душами. Однорукий исчез. У ворот совдепа толпились жители. Я успел найти между ними женское лицо и поймать ласковую ободряющую улыбку.
Легкий изящный «Пежо», тоже мой хороший знакомый, принадлежавший Гатчинской авиационной школе, бойко покатился по проспекту Павла I, густо обсаженному с обеих сторон пахучими березками, мимо артиллерийских казарм и заставы, мимо Пулковской обсерватории, по широкому шоссе.
За всю нашу довольно длинную дорогу никто из нас четверых не обмолвился ни словом. Я – почему же не сознаться? – немножко нервничал и беспрестанно курил, и каждый раз, закуривая новую папиросу, предлагал, по курительной масонской этике, другую моему латышу, и он принимал ее безмолвно и серьезно, точно мы с ним исполняли какую-то серьезную обязанность.
Так мы доехали до Нарвских ворот, завернули на Обводный канал, пересекли многоводную, тяжелую, темно-синюю Неву и, оставив за собою Петропавловский собор, остановились у малых ворот прекрасного дворца великого князя Николая Николаевича Старшего.
Латышонок быстро соскользнул с автомобиля, позвонил у железной решетчатой двери, скрылся на минуту за нею и вскорости выскочил обратно.
Он и тут не издал ни звука, а только поманил меня рукой.
Мы вошли в просторную, но невысокую комнату, весело освещенную двумя огромными полукруглыми окнами с цельными в высоту и в ширину зеркальными богемскими стеклами. По всем сторонам этой комнаты тянулись низкие скамьи, обитые манчестером[252], рисунок которого я сначала принял за настоящий текинский ковер. Вероятно, в прежние времена здесь помещалась не парадная, а просто деловая приемная.
К этой приемной прилегала другая полутемная комната высотою не больше среднего человеческого роста, освещенная крошечной электрической лампой. В этот-то просторный и низкий чулан и завел меня щеголеватый латыш. Немного освоившись с утлым светом, я увидел в глубине помещения простые деревянные нары, а ближе к выходу стоял небольшой солдат в серой шинели и с ружьем. Латыш сказал ему:
– Вот, товарищ, сдаю вам арестованного. Примите и следите за ним. Теперь он находится на вашей полной ответственности.
А мне он сказал:
– До приятного свидания, – и вышел, оставив меня наедине с солдатом. Потом, гораздо позднее, я услышал кое-что об этом прилизанном юном латышонке. Говорили, что во всех Чека и во всех тюрьмах, где он служил, не было подобного ему ненасытного убийцы и холодного истязателя. Имя его у меня выпало из памяти.
Я успел хорошо разглядеть солдата. Он был маленький, но крепкий и ладно сделанный парнишка. В своей серой, не по росту большой шинели он был похож на мило неуклюжего медведя-овсяника[253].
Минут пять мы с ним помолчали. Потом он заговорил. В тоне его было грубое участие:
– Что, брат, засыпался? Я вежливо помычал.
– Да говори уж. Чего там стесняться? На чем вляпался-то? Небось, налетчик? Или шпикулянт?
У меня давно уже в голове роились мысли о том, что мой арест связан с каким-нибудь из моих антибольшевистских фельетонов.
Я сказал:
– По правде, и сам не знаю. Сам я газетчик, в газетах печатаю. Вот и думаю, что написал что-нибудь против начальства, а оно меня и засадило.
Солдат укоризненно покачал головой, вытер большим пальцем под носом и сказал, причмокнув:
– Э, папаша, начальство обижать – это, брат, неладно. Начальство, голубчик, надо всегда уважать. Это ты, братец, напрасно сунулся.
Солдат замолчал и на минуту прислушался.
– Держись! – сказал он. – Это наш комендант идет.
Комендант трибунала матрос Крандиенко так крепко врезался в мою память, что и теперь, через двенадцать лет, мне очень легко вызвать его сумбурный образ: лихо загнутая матросская шапка чертовой кожи[254], ослепительная белая рубаха, вышитая малорусским красным узором, запрятана в необычайной, гоголевской ширины шаровары, ниспадающие до сапожных лаковых носков, на груди, на солидной золотой цепочке, массивные золотые часы с «двуглавым орлом» – «Личный государев подарок, – говорил Крандиенко, – в память тех дней, когда я плавал на „Штандарте“[255]…» (Да, вероятно, врал?)
Странна была наша встреча.
Я сидел на табуретке. Он вошел, сел на угол стола и заболтал ногою.
– Ага! пожаловали в нашу гостыницю, – заговорил он с ярким малорусским акцентом. – Добре, добре. Тут у нас на нарах иногда ночует развеселая компания. Но как только надумаете бунт или побег – расстреляю к чертовой матери. Кстати, – продолжал он, – звонила по телефону ваша супруга. Спрашивала, какие вещи вам требуется привезти.
Я начал перечислять:
– Папиросы, спички, четыре свечки, мыло, одеколон, десть[256] бумаги (что за десть?), перья и чернила, – и т. д., и т. д.
– А еще что?
– Красного вина, хотя бы удельного.
– Сколько? Полбутылки? Бутылку?
– Ну, бутылки две, самое большее – три… Ну, еще ночное белье и постельное.
– Так и передам. А ананасов и рябчиков не желаете? Я понял, что он издевается надо мной, и замолчал. Он посидел еще немного, рассеянно посвистал «Виют витры», поболтал ногою и ушел. Потянулось скучное время дурацкого безделья. Солдат дремал, кивая носом, прислонившись к стене и опершись на ружье. Где-то близко за стеною наяривал без отдыха голосистый гнусавый фонограф. – Кто это играет на граммофоне? – спросил я.
– А, тут наша матросня. Делать им нечего, так и целый день заводят эту машину да подсолнухи лузгают.
И опять зеленая скука. Опять дурацкие нудные мысли. И вдруг снова приходит комендант Крандиенко, на этот раз с открытым и оживленным лицом.
– Можете выйти из этой буцыгарни[257] и можете хоть, где вам угодно, по всему дворцю. Так приказал председатель трибунала. Да и правда, здесь для вас темно и еще вошей можете набраться. Идите, ну. Спать будете на коврах, я и подушку вам устрою. С семьею вам не воспрещено видеться. А теперь просю со мной увместе пообидать.
Еда у него была простая, но вкусная, сытная. Во время обеда привели ему каких-то мокрых, грязных псов.
– Скобари? – закричал он на них.
– Точно так… Скопские мы…
– Сейчас же расстреляю, к чертовой матери! Денисенко! Вестовой! Веди эту шпану на кухню и накорми, а потом – в темную. У меня так, – обернулся он ко мне, – первым делом забочусь об арестованных, потом о служащих, а потом только и сам «поим». Мое правило.