Генеральская дочь - Ирина Владимировна Гривнина
Но все же жили мы и свободнее, и богаче. Жить стало легче, жить стало веселее, и в конце тридцать седьмого я свою младшую сестру Шурочку к нам выписала, с мужем и сыном. Только обживаться они у нас начали, как Иону арестовали.
Что за странный вопрос, душенька, конечно же — по ошибке».
Несколько дней семья Ионы О. не знала, что с ним случилось. Он должен был ехать в командировку, куда-то на Север. Как всегда, ехать надо было срочно и на сборы времени не оставалось: с утра позвонили, предупредили и почти сразу же прислали машину. Странным было только то, что не пришла телеграмма, как обычно приходила: «Добрался благополучно, целую». Жена беспокоилась, звонила к нему на службу. Ответы были уклончивыми и встревожили ее еще больше. Прошел день, второй, а на третий, поздно вечером, в дверь позвонили. Она открыла и увидела свою приятельницу, жену заместителя Ионы. Та была бледна, лицо опухшее и заплаканное.
«Она бросилась мне на шею и шепотом, прямо в ухо, заговорила. Сказала: час назад Женю арестовали. И спросила, не может ли Иона помочь.
Я ей сразу объяснила, что если Женя не виноват, то его отпустят. Разберутся и отпустят. Тем более свой, чекист. Конечно, разберутся. Но это я только говорила так, а сама ей уже не верила до конца. Понимаете, душенька, она милая была, мне ее даже жалко стало. Но чужая душа — потемки. Кто его знает, Женьку этого. Всякое ведь могло случиться, он и вообше был человек ненадежный, и в половом смысле невоздержанный, вполне могли его враги на женщину подловить. Такие случаи были, в газетах писали, особенно — среди тех, кто за границей работал. А Женька с женой год только, как из Берлина вернулись, в посольстве нашем он служил.
Я, помню, еще тогда удивлялась, сколько туфель она привезла, одни — даже из крокодиловой кожи, и платья шелковые модные без счета, и кольца, и все думала: на какие деньги Женька так свою кралю одевает?
Но я долго рассказываю, а тогда быстро так все в голове промелькнуло, и одна мысль только: страх за Иону, как бы с ним, с нами из-за Женьки этого беспутного чего не случилось. Сразу надо что-то делать, отмежевываться, каяться. А Ионы, как на грех, дома нет.
Нет, перед нею я, конечно, виду не подала, что подозрение у меня возникло. Сама успокаиваю ее, а сама думаю: с кем бы посоветоваться и как Ионе дать знать о том, что случилось? И вспомнила я про друга Ионы, еще с Варшавского похода, Костю Ставраки. Сейчас уж — он давно умер, можно сказать. Он большой человек был, с большими возможностями. Проводила я Женькину жену, и — к Косте. Так и так, говорю, Костя, выручай, посоветуй, что делать.
Он выслушал меня, помолчал и говорит: ты вот что, бери-ка ребенка и мотай из Ленинграда, чем дальше, тем лучше, а хлопотать не надо, ему не поможешь, только сама погибнешь и ребенка погубишь.
Я сперва никак понять не могла, про что это он. Потом — провал, ничего не помню. Очнулась на полу, Костя надо мною на коленях, в руках у него — склянка с нашатырем. Помог мне подняться, в кресло усадил и, как маленькую, по волосам гладит. И снова повторяет: уезжай, и как можно скорее, здесь ему не поможешь, только сама сгоришь. Адрес мне оставь, больше никому.
Да, еще сказал мне Костя тогда, что он уверен: Иона не виноват ни в чем, и что рано или поздно все разъяснится. И мы поехали на юг, в маленький городок в Крыму, где нас никто не знал».
«Тетя Шура помогала нам уезжать. Я помню, как вернулась из школы, а мама и тетя Шура сидят за столом и о чем-то тихо разговаривают. В доме беспорядок страшный, ящики какие- то, в них книги навалом, вещи. Я спросила, что случилось. И, помню, тетя Шура ответила: „ремонт“ и велела мне идти в свою комнату. Ночью меня разбудили — я уж больше ничего не спрашивала, так была приучена. Мы спустились, внизу стоял таксомотор.
В поезде мама сказала проводнику, что меня везут в туберкулезный санаторий и надо бы отдельное купе, чтоб не заразить кого. Почему? Боялась, вдруг знакомые случайно встретятся, придется объяснять, куда едет. Заплатила ему. И конечно, нашлось купе. Вещи почти все остались в Ленинграде, надо знать мою маму, ей казалось это очень „правильным“: муж арестован, и она уезжает, все бросив, спасая ребенка. Нет, тогда я ничего не знала. Это уже после, по рассказам. Когда папу освободили, он ведь не знал, что нас нет, и сразу поехал домой. А в квартире уже жили какие-то новые жильцы, и они сказали, что не знают, где мы и что вещей наших не видели. Странно, правда? Про вещи-то папа даже не догадался спросить…
Со мной, конечно, тогда никто не советовался. А я б на месте папы узнала, кто эти люди были. Тем более папу реабилитировали, он вправе был компенсации требовать и чтоб вещи разыскали. Я часто потом вспоминала диванчик свой, папин подарок. Нет, купить такой нельзя было, кажется, по ордеру получил. Знаете, у них склад специальный был, туда конфискованные вещи свозили, и каждый из сотрудников мог брать, что понравится.
Конечно, платили, но немного совсем. И стол у меня письменный свой был, и чернильный прибор очень красивый: слоновой кости, в серебряной оправе. После войны, в Москве уже, приводит меня Толя к друзьям знакомиться. Они в центре тоже жили, на Каляевской. Я, как в комнату вошла, словно толкнуло меня что-то: на письменном столе у них прибор чернильный — мой! Он приметный был, сюжет такой специфический, из Марка Твена: Том Сойер аккуратненький и Гек Финн, с дохлой крысой в руке. Спросить? А как спросишь? Может, они его в комиссионке купили?
Что-то отвлеклась я… Да, так папа ничего у тех людей и не узнал. Хорошо хоть, догадался зайти к Ставраки, и Ставраки дал наш адрес.
Место было сказочное, где мы жили: Крым, Голубой Залив. Дом стоял на берегу, у самой воды. А я плавала хорошо, папа научил. С мая до октября купалась, далеко заплывала. До сих пор помню это счастье: теплая вода, солнце, я по ночам долго не спала, бывало,