Признания туриста. Допрос - Кристоф Рансмайр
Вы качаете головой? По-вашему, я преувеличиваю? Говорите, для таких формулировок вам бы хотелось услышать примеры, доказательства? Ну что ж, как уже сказано, я не большой любитель читать газеты: возможно, поэтому одна мюнхенская приятельница осенью 2001 года прислала мне в Ирландию экземпляр образцового возмущения некоего франкфуртского театрального критика, с припиской: радуйся, что ты еще жив.
Поначалу я не совсем понял ее ремарку (но об этом позже) и стал читать, как означенный франкфуртец страдал на мюнхенском спектакле по бюхнеровской “Смерти Дантона” и в конце концов до того вознегодовал, что под заголовком “Справедливость и мерзость” сложил хвалебную песнь гильотине. Истерзанный спектаклем критик, правда, оговорился, что уничтоженным их же собственной революцией Дантону, Робеспьеру, Сен-Жюсту и многим “другим прекраснодушным организаторам массовых убийств даже задним числом не стоит желать смерти”, но тотчас решительно потребовал снести голову хотя бы режиссеру, художнику или актерам — не говоря уже о “публике, изрядно утратившей самоуважение”, — ведь после столь убогого театрального спектакля “гильотина будет поистине благословением”.
Но, сударь, — можно бы успокоительно пробормотать и в этом случае, — нам наверняка не надобны ножи и секиры, а тем паче гильотины... Однако в тот раз я лишь черкнул мюнхенской приятельнице открытку с вопросом: стало быть, в политически высококорректной Германии наконец-то опять разрешено пользоваться несколько просторечными формулировками и урезонивать виновников скверного театрального спектакля издавна привычным, лапидарным окриком “тыкву долой!“ и не вызвать при этом ни единого слова в защиту, ни единого протеста? Кстати, открытка изображала южно-ирландское побережье за моим окном, Хорс-айленд, мирный холмистый ландшафт, поросший соснами, арековыми пальмами, рододендронами, идиллию, взрастившую, однако, людей вроде Майкла Коллинза и других основателей Ирландской республиканской армии, но это так, к слову. Моя открытка с прекрасным видом — между прочим, опять-таки к слову, где-то здесь, среди моря холмов, Майкл Коллинз позднее был застрелен своими же людьми — вернулась ко мне обратной почтой, с небольшой поправкой мюнхенской приятельницы: она убрала знак вопроса.
Разрешено?
Разрешено.
Ах, я хорошо понимаю, что не в меру ретивый театрал, видимо, счел восхваление гильотины весьма яркой, даже соблазнительной находкой, коль скоро на сцене и без того царили Дантон и иже с ним. Опять-таки и острота, в том числе острота критики, издавна увязывается с лезвиями, секирами и ножами, так что идея остроумная, ведь в конце концов у эшафотов на парижских площадях наверняка тоже здорово смеялись, когда какой-нибудь разносчик с лотком пирожков и сушеных фруктов, поскользнувшись в луже возле эшафота, грохался наземь и вставал весь липкий от полусвернувшейся крови, похожий на кровавый кусок жаркого... Но потом, весьма тревожась за явно до крайности возбужденного франкфуртского гражданина, я спросил себя, не нашлось ли в его окружении, в редакции или вообще среди благожелательных соседей хоть одного свидетеля этого приступа — свидетеля, который мог бы его успокоить. Ведь в голове у бедняги не иначе как случился пожар, дымился там, полыхал ярким пламенем и тщетно ждал, когда его потушат.
Ну вот, теперь вы сомневаетесь? По-вашему, за моими столь много в себе скрывающими наблюдениями наверняка таится еще какая-то задняя мысль, какая-то подспудная колкость? Или я открыто свожу счеты с поклонником гильотины? Может, сей кровожадный франкфуртец успел и мне тоже пригрозить не просто поркой, а сразу гильотиной?
Вы чуткий слушатель. Снимаю шляпу. Но вы ошибаетесь: признаться, этот человек привлек мое внимание совершенно случайно, как один из самых голосистых в том хоре, который вступает после премьер и запретительных сроков, однако я ему даже обязан! И это лишь осложняет дело. Покамест скажу вам только: к “Смерти Дантона” я никакого отношения не имел. Вдобавок я покамест никогда в жизни, ни при каких обстоятельствах не отбивался от критиков публично, не прекословил даже тому, который был не в состоянии правильно воспроизвести ни мое имя, ни название одного из моих романов, не говоря уже о сути. Никаких протестов. Никаких комментариев.
Ведь прежде чем первый критик брал слово, я уже неизменно успевал высказаться; то, что мне хотелось сказать, уже существовало в виде книги, в виде рассказа. Конечно, странновато, дойдя до конца истории, умолкнуть, как раз когда многие другие поднимают голос. Но тому, кто рассказал свою историю до конца, остается лишь довериться ей и отдать ее в распоряжение слушателей или читателей. Любая попытка сопроводить написанное комментариями, разъяснениями, дабы предупредить совсем уж ложное толкование, безнадежна и смехотворна.
Даже тот, кто изо всех сил старается отбить хотя бы самые грубые нападки и исправить недоразумения или просто опечатки, очень скоро приобретает сходство со смешным персонажем незатейливых кинокомедий, который тщетно пытается оторвать от штанины, ботинка или рукава надоедливый клочок клейкой ленты: этот клочок или бумажка, на которой, глядишь, еще и написано какое-нибудь бранное или глумливое словцо, немедля цепляется к другому рукаву, к другой штанине, к другому ботинку, а то и ко лбу; в ходе гротескного танца, каким мало-помалу оборачиваются безуспешные попытки избавиться от него, путешествует по всему телу персонажа, а тот на вершине смехотворности, глядишь, еще и теряет равновесие, умудряется угодить в кучу наметенных ветром точно таких же наклеек, клочьев клейкой ленты и бумажонок с аналогичными надписями, падает, встает с головы до ног облепленный шелестящим мусором и, покорившись судьбе, ковыляет прочь.
Все, о чем рассказывает история, нигде не раскрывается яснее и не впечатляет сильнее, чем внутри самого рассказа. Вам нужны факты? Как подсчитали статистики моего издательства, истории, написанные мною на родном языке, переведены уже на три десятка других языков. Сопровождать эти истории пояснениями означало бы не писать более ничего нового, а только надзирать за уже написанным, комментировать, быть может, и защищать. Причем переводы на иностранные языки еще не самая большая проблема, ведь и на родном языке все, что я пишу, переводится в умы и сердца отдельных читателей, и одна книга, одна-единственная, превращается в воображаемую библиотеку, которая даже при сравнительно малом тираже может стать больше Александрийской.
У каждого читателя иная, собственная версия моей истории, и в конечном счете сам рассказчик с его прочтением — всего лишь один из многих пересказчиков, отличающийся от множества других только тем, что именно он создал исходный текст этой игры в передачу и преображение. Но и ему в разные периоды жизни, в счастливые или несчастливые времена, одна и та же история предстает то как врата в преисподнюю, то как путь к свободе, чуть ли не в райские кущи.