Хоспис - Елена Николаевна Крюкова
Печальная бабенка, лицо сморщено, нелепая шапчонка на затылок сползла, в коричневой от старости, дрожащей руке оловянный ковшик. Из того ковшика она Матвею напиться дала, он помнит. Да, давненько дело было, в незапамятные времена, когда в деревне мимохожие воры ночью разбили окно, влезли к нему в дом, привязали его проволокой к кровати, нагрели утюг и держали раскаленную лодку утюга над его голыми ступнями, и орали бешено, и били Матвея по лицу: "Где деньги?! Где деньги?!" Изо рта Матвея торчала кухонная тряпка, он не мог говорить, лишь мотал головой. Вожак вытащил тряпицу и проорал ему в ухо: "Где деньги, сволочь ты, дрянь такая?!" Матвей все равно не мог говорить – уздечка под языком порвана была; да и денег никаких у него в избе нигде не лежало, кроме мелочевки на жизнь в кармане пиджака. Тут подельник, оскалясь, поднес горячий утюг к его ногам и прислонил к левой ступне. Матвей не кричал. Он тут же потерял разум от боли. Не видел, не слышал и не чуял ничего. Мир умер. Когда мир воскрес, он чувствовал, как в губы ему тычутся чьи-то холодные, стальные губы. Железо пыталось его поцеловать, а он плевался. Вздергивал подбородок, кривил и кособочил рот. Холодное, свежее полилось в рот и за шею, железные губы стучали по зубам, и мягкий, жалостливый голосок плыл над ним, уплывал под крышу, бился о бревна сруба: "Эка тя покалечили-ти, милок, эка попытали! Ну дык пытаннай оно уж как заговореннай, щитай! Скаже спасебочки мому Воушке, дык он зачул, што у тя в избе середь ноче огонь пылат! И почул, што ты тута не с родныма, а с чужима вошкаесси! И дверю те ногою выбил, вот жа умница Воушка, бажоный мой! А у Воушки винтовочка, а Воушка мой охотник, с охотницкой грамотой, с печаттей, слава те Осподи! И спужал их, твох палачишек!" Матвей поднатужился, шире раскрыл заплывшие кровью глаза, увидел над собою это личико с кулачок, коричневое, крохотное яблочко печеное, щечки сморщились, глазки черными зернышками сыплются, – вздохнул и опять перестал быть. И второй раз очнулся уже в больнице; лысый доктор наклонялся над его обожженной ногой, менял повязку, вокруг блестел ледяной кафель перевязочной, и Матвей слабым голосом возгласил: "Я тоже врач, а вы что, врач, и сами мне перевязку делаете? не сестра? почему не сестра?" Лысый доктор вздрогнул и поднял голову, и длинно, будто фильм глядел, посмотрел на Матвея. "Вы мне тут не указ. Я врач, вы врач, а может, я грач! Лежите спокойно и молчите!" И Матвей лежал спокойно и молчал, как ему предписали.
В белой шапочке, далеко за чужими спинами, лысый доктор из сельской больнички тоже стоял тут, за креслом, и тихо поднимал вытянутый палец: внимание, осторожно, люди, будьте осторожны со своей дорогою жизнью, – но люди не слышали его, не видели строгий жест остереженья, они все, люди, все равно летели на огонь, перебегали рельсы перед неистово гудящим поездом, бросались в кипящий водопад, целовали, обливаясь слезами, заразного больного в губы, да много чего делали непослушные люди такого, что послушные люди ненавидели, боялись и не делали никогда. Выплывал из клубящихся темных, дождевых туч сгорбленный нищий, человек с площади далекого города, где Матвей был лишь один раз и не бывал там больше; на красивой площади, поросшей каменными деревьями дивных домов и унизанной яркими драгоценными фонарями, он увидел долыса выбритого нищего, сидящего близ своей шапки, разложенной на брусчатке изнанкой вверх, и положил в шапку слишком крупную для такого маленького бедняка деньгу; бедняк вздрогнул всем телом, будто его ударили током, и забормотал на незнакомом языке горячие слова, и из пылкой речи той Матвей понял, нищий его от сердца благодарит. Сам не зная почему, Матвей взял и погладил нищего по голой голове. Ощутил под рукой выступы и бугры – бритая голова побирушки под его ладонью походила на рельефный глобус. На миг он испугался; башка бедняка и правда почудилась ему чудовищно маленькой землей, с горами и долами, с океанами щек и высохшими руслами угрюмых морщин. Он отдернул руку и опасливо подумал: не болеет ли этот тип паршой или песью какой, не захвораю ли? На родину прибыл, в кожный диспансер пошел. Там ему завели анонимную карточку и тщательно осмотрели, и все соскобы взяли. Бог миловал его. Но еще долго после той поездки мерещилась ему лысая, в буграх и кочках, загорелая до красноты голова, чуть заросшая жидкой щеткой седых волос, и слышался горячий голос, что лил прямо на его сердце кипяток восторга.
Один он сидел в кресле. А за его спиною вставал из темноты его народ. Его собственный, личный народ; у каждого за плечами толпы людей, и мозг человека устроен так, что всех людей он забывает, а помнит лишь тех, кого помнить суждено. Родные! Близкие! У него, старика, они тоже были. Да вот же они, куда ж они денутся. Чада и домочадцы. Полная квартира народу, и народ гомозится, гомонит, перемещается туда-сюда, выбегает, прибегает. Не жизнь, а сумасшедший дом! Он любил, когда в доме много людей, создавалась иллюзия тепла в самые лютые морозы. А еще вся эта толпа родного народу казалась ему залогом его собственного бессмертия; вот я размножусь, вот я впущу в двери еще человека, и еще, и еще, и оделю его богато, и заведу у себя в деревне козу для детей, и своих и соседских, а может, и корову, молоком зальемся, бабу найму, за коровой ухаживать; вот я бездомному помогу и под свой кров его возьму, а вот в гости ко мне тетка с Белого моря приедет да так у меня и останется, а вот детки вырастут и семьями обрастут, а тут-то я и новый дом куплю, огромный, просторный, на всех хватит! Только