Юлий Крелин - Извивы памяти
Итак: "Юлик! Ведь не обязательно это сотворить доктору, хирургу. Не мне же вам говорить. Исполнителем может оказаться кто угодно. Я занимался этим делом. Копался в разных архивах. Мне дали. Не знаю, все ли. Но мне сдается все же, что это несчастный случай, которым Сталин воспользовался. Может, даже наверняка хотел этого. Но команды такой, по-моему, не было".
Бек каждые несколько слов перемежал свою речь каким-то звуком «кашка». Что это значит, никто не знал. Говорят, будто это рудимент прошлого заикания. В результате выглядело так: "А вообще, кашка, Юлик, черт его знает, кашка, как все у них, кашка, там было на самом, кашка, деле".
Такие вставные звуки не уникальная редкость в нашей жизни. Не могу не вспомнить манеру известного терапевта Виноградова, бывшего долгое время личным врачом Сталина, пока благодарный вождь не засадил его в тюрьму. Говорят, что когда-то Виноградов каждые несколько слов перемежал выражением "как говорится", которое с течением времени все более и более сокращалось. К тому времени, когда услышал его я, это звучало как «куца». Я увидел его на панихиде по известному врачу-терапевту, диетологу, его личному другу Певзнеру. И он начал свое скорбное прощальное выступление: "Дорогой Мануил куц Исаакович!.." Что было дальше, я уже не слышал. Не время и не место для смеха. Однако неожиданность этого "куц Исаакович" непроизвольно заставила все свои органы чувств и действий направить лишь на сдерживание смеха.
Про бековскую манеру я был упрежден, поэтому, несмотря на близость к ситуации горестных обстоятельств, я не больно напрягался — мне не трудно было сдерживаться.
Там же я познакомился со своими будущими приятелями: Феликсом Световым и Зоей Крахмальниковой, еще не погрузившейся безоглядно в религиозные проблемы, раскованной, ослепительно красивой. С Норой Аргуновой пришел Эмиль Кардин, уже тогда он был всегда серьезным не только по отношению к миру, но и к самому себе. Его серьезность немножко угнетала меня. Впрочем, может, и хорошо, так и надо.
Но мне кажется, что слишком серьезное отношение к себе опасно легкостью возникновения чувства мести по какому-либо даже незначительному поводу. А месть — это инфекция, она заразительна. Ты мстишь — тебе в ответ. А то и сосед включится, друг, приятель. Очень уж прельстительна месть легкостью решения проблем. Потому и надо к себе относиться с некоторой долей иронии. А может, мне только кажется, что к себе я именно так и отношусь? Самоирония — единственно созидательный вид иронии. По. отношению к другим она чаще злобна и разрушительна. В отличие от юмора, что всегда более доброжелателен и созидателен.
Не то что запомнить — разглядеть я всех не мог. Подобные столпотворения я встречал лишь через десяток лет, когда началась эпоха первых проводов отъезжающих от нас навсегда. Мы так тогда думали, что навсегда. Фантастически наступившее будущее (нынче же уже прошлое) даже в самых сладостных или кошмарных снах не могло нам явиться в те времена.
То вбегала Маша Белкина с каким-то сообщением, со скорбным видом являлся Крон с женой, и еще много писателей, не оставшихся в моей памяти, но создававших впечатление постоянно действующей писательской тусовки, как теперь бы все это назвали. Все чего-то приносили: то сведения, то лекарства, то еду, то сообщения о политических событиях в городе.
Состояние же Эммануила Генриховича прогрессировало в худшую сторону, но надежды на улучшение почему-то возрастали: ведь лекарство действовало все больше и больше дней, а стало быть, все ближе и ближе к моменту истины, к мгновенью действия.
Мечты, мечты! Чего не может быть, того не может быть никогда. Да не может быть одного общего лекарства на все раки сразу, как считал изобретатель панацеи. Впрочем, не мне судить — мое дело исполнять. Хирург начало (или конец) действующее. Я лишь посильно наблюдал и ждал своего часа.
Вновь стала развиваться непроходимость. По всем законам медицины в этой стадии болезни наша задача была лишь уменьшать страдания пациента. Но штаб решил, что вот-вот наступит действие лекарства, а стало быть, надо хоть на несколько дней еще продлить жизнь, и тогда новое в деле лечения рака восторжествует. И не только штаб, так считали жена и дочери. Их надежды — было главное и определяющее в моих действиях.
И я повез Казакевича к себе в больницу для операции. К этому времени я сильно сдружился с колготящимися там писателями и почти сроднился со всей его семьей. Они хотели, они считали, они надеялись… Я был с ними.
Да и сам больной не отдавал себе отчет в происходящем. Он планировал… "Все, что я писал до сих пор, лишь для того, чтоб прожить, для сегодняшнего момента, для пропитания семьи, так сказать. Главный труд моей жизни впереди. Это будет шеститомная эпопея о нашей жизни, от коллективизации до наших дней… Там будет все — и террор, и война, и все наши беды вперемежку с редкими радостями. Уже много кусков у меня написано". Сидевшая рядом Татьяна Владимировна, которой он до последнего часа диктовал какие-то куски для грядущего романа, скорбными кивками поддакивала его словам.
Для операции я был недостаточно мастит… Более того — недостаточно зрел. Хирургически я еще был в младенчестве. Операцию должен был делать шеф. Он посмотрел больного, посмотрел на меня. В его взгляде я прочел: "Ты что, идиот? Что тут оперировать?! Надо лишь обезболивать". Впрочем, все это он мне высказал и словами, но после, когда мы были одни.
На операции я ассистировал шефу. Уже четверо суток я крутился с этим безнадежным делом, почти не спал все эти дни (в жизни не должно быть места подвигу — он всегда результат беды; рутина — норма жизни) и во время операции отключился ненадолго, потеряв сознание и упав на больного. Очнувшись, услышал спокойные слова шефа: "Уберите этого припадочного". Меня оттащили, заменили на операции. Я встал, досмотрел со стороны, как шеф устранил непроходимость, и вышел рассказать все ожидавшим меня в коридоре Жене, Данину и Алигер.
Через два или три дня новая непроходимость — метастазы наступали. И опять мы поспешествовали бессмысленным надеждам. И уже я делал ему последнюю операцию. Шеф не пожелал быть соучастником абсурда.
…Эммануил Генрихович проснулся после наркоза. Это было под утро. Часов до двенадцати дня мы обезболивали его, периодически давая вдыхать закись азота. Он радовался и говорил, какое это счастье иметь рядом такой аппарат и такую спасительную маску. Он с обожанием и уважением смотрел на нашего анестезиолога, который наладил этот аппарат возле его постели.
— Теперь я воочию понимаю, что такое мозговой трест в клинике, говорил он мне.
А около восьми часов вечера он не велел больше давать ему эту маску.
— У меня дуреет голова, тускнеют мысли от нее. Нельзя ли попросить Татьяну Владимировну? Мне нужно ей кое-что продиктовать. Надо торопиться.
И он диктовал маленькими кусочками еще несколько дней. Диктовал, отказываясь от обезболивающего, но одуряющего, затемняющего мысль газа.
Двадцать первого сентября в больницу приехал Твардовский, и Эммануил Генрихович с возбужденным восторгом говорил ему: "Я же никогда не видел работу хирургов обычной больницы. Те-то операции были в Кремлевке. Это поразительно! Я выйду из больницы и обязательно напишу повесть о них. Ты же меня знаешь, если говорю, значит, напишу обязательно. Я слов на ветер не бросаю".
Бросил — назавтра он умер.
Двадцать второго сентября.
Похороны были в ЦДЛ. Я впервые там оказался. Ко мне подошел какой-то корреспондент из какой-то газеты. В руках был микрофон, провод змеился в сумку, висящую на боку. Рот его тоже змеился — так мне показалось.
"Что вас привело на эти похороны?"
ГДЕ ЖИВЕМ!
Незадолго до своей смерти Казакевич мне рассказал ситуацию с его романом "Весна на Одере".
Сначала пресса была достаточно благожелательна. Но вдруг поток рецензий приостановился, а в ЦДЛ появилось объявление о собрании писателей с критическим разбором романа, и докладчиком заявлен Фадеев. Знак известный — разгром с последующими оргвыводами. А вот какими?.. "Возможны варианты". Хорошие не просчитывались, а плохие — любые, вплоть до ареста.
"Я, как всегда в таких случаях, заболел. Так спокойней, — рассказывал Эммануил Генрихович. — И впрямь, температура поднялась, горло заболело натуральная ангина. Лежу, размышляю, готовлюсь. Надвигается день разбора задача дотянуть температуру до дня, так сказать. Икс. Да, собственно, какой там Икс?! Все ясно".
Под вечер накануне разбора звонит Кожевников — в то время, и еще долгое, бывший главным редактором «Знамени», где роман был напечатан.
"Эмик, нам надо с тобой срочно ехать". — "Куда? Вадик, я болен. У меня температура". — "Ничего, Эмик, оденься потеплее, шарфиком закутайся и ровно через час будь в подъезде". — "Да я же не могу, Вадик, — у меня температура 39. Да и куда мы должны ехать?" — "Не знаю, но высоко. Машина за нами высылается. Одевайся и лишнего не думай".