Сергей Залыгин - Моя демократия
Мы с женой Любой плавали по Иртышу в гости к Вовке Коновалову в Семипалатинск. Такое уютное семейное гнездышко при хлебосольном доме его родителей. Наверное, единственный вполне естественный родительский дом в составе обитателей нашей прекрасной комнаты общежития № 6. И очень-очень скромное служебное положение Вовки при начальнике, тоже выпускнике нашего факультета, хорошо всем нам известном (дурак дураком!). Мы удивлялись: Вовка, как это тебя угораздило? Вовка в ответ улыбался.
Кока Левшин, в душе столяр — всем нам сделал симпатичные книжные полки над кроватями, — умер от какой-то наследственной болезни первым. Вторым Виктор Богуславский: «от сердца». (Он заменил меня в должности зав. кафедрой, когда в 1955 году мы уехали из Омска в Новосибирский строительный институт.)
Энергичные братья Жихаревы пошли в гору в степном Казахстане. Если они русские пенсионеры и ныне там — не знаю, как им приходится. Не думаю, будто сладко.
* * *Кроме того, что нас учили «на инженеров», нас еще и готовили к званию младших лейтенантов, командиров стрелковых взводов. И, надо сказать, делали это очень неплохо. У нас был свой командир студенческой роты, с которым мы дважды отправлялись на двухмесячные военные сборы в лагеря, а помимо того нас еще призывали то во время чешских событий, то событий на китайской границе.
Одно время у нашего комстудроты был помощник по политической части, совершенный дурак, он объяснял нам, что «подводная лодка ходит под водой куда ей нужно и приходит куда ей нужно», но потом этот помощник куда-то, слава Богу, исчез, и мы остались лицом к лицу с нашим командиром товарищем Коровкиным. Товарищ Коровкин был человеком огромного роста, пузатым и с сиплым голосом, у нас с ним шла непрерывная война, но он никогда не стучал на нас начальству, а мы — никогда на него.
В лагерях, утром, в солдатской столовке он шёл к повару, просил его «малость подсыпать», и каша становилась несъедобно солёной. Но есть-то надо — мы ели.
Потом нас строили по четыре, мы запевали что-нибудь лихое красноармейское и шли на стрельбище (пять километров). По дороге комроты останавливал нас и приказывал построиться в одну шеренгу. Мы строились в одну. Он приказывал взять в руки фляжки. Мы брали. «Руки с фляжками вытянуть вперед!» Мы вытягивали. «Пробки отвинтить!» Мы отвинчивали. «Фляжки перевернуть!» Мы перевертывали, слушая, как вода из фляжек булькала на землю. Теперь с восьми утра и до шести вечера нам предстояло провести без капли воды, а полевым кухням, когда они развозили обед, Коровкин давал знак проезжать мимо.
Но стреляли мы лучше всех в нашем полку, в бросках были самыми выносливыми, рукопашным боем овладевали лучше всех, «ура!» кричали громче всех, и командир полка латыш Цауне (вскоре был расстрелян) не мог на нас нахвалиться. Когда мы стажировались в обычных ротах, нам служба была орешки. Мы там отдыхали. Коровкину же мстили: он уйдет в окоп, а мы откроем по этому окопу (вокруг него) стрельбу боевыми, он и сидит там часика четыре, а мы по очереди ходим на Иртыш купаться. После идём за ним: «А мы вас потеряли, товарищ комроты».
Однажды полк инспектировали какие-то генералы, много генералов, нас пустили «в атаку» первыми, и мы, пробегая мимо них с винтовками образца 1891 года наперевес, так дико орали «ур-ра!», что те ошалели — или стараются ребята, или дурят? Решили дело не поднимать: доказать что-нибудь антисоветское было совершенно невозможно.
Коровкин наш был из фельдфебелей царской армии, во время Первой мировой дослужился до ротмистра, носил белую рубаху навыпуск и, несмотря на свое пузо, бегал с нами наравне. Думаю, что ещё до начала Второй мировой он был репрессирован.
А еще был Лодыжка — есть такая часть в станковом пулемете, маленькая, горбатенькая, — вот мы и окрестили генерал-майора этим именем. Он страшно волновался, если кто не выходил на утреннюю физзарядку, и сам бегал по комнатам, проверял выполнение своего приказа. Мы на зарядку не ходили, а встречали его дружно повернувшись к нему голыми задницами, стоя, мол, собираемся идти на морозец.
Лодыжка, возмущенный, убегал, а мы ложились досыпать. Сон был особенно сладким.
* * *А я вот — жив курилка! — сижу, лежу, пишу эту статью в инфарктной палате. К нам, инфарктникам, уважение очевидное, а мне хочется ещё написать рассказик о больнице — только не о той, в которой я лежу, но о самой-самой неустроенной, куда «скорая» сбрасывает вшивых и беспаспортных бомжей: демократическое поползновение.
Само собою разумеется, мне очень и очень повезло.
А — результат? А в результате этого везения, этих исключительных в ту пору обстоятельств вышел из меня типичный… совок. И думал я очень просто: если все будут хорошо работать — всё и для всех будет хорошо. Вот и вся логика. И — политика.
Видел я своими глазами коллективизацию и раскулачивание, видел так называемый «лесоповал», со стороны видел репрессии 1937-го и других годов, было у меня вполне демократическое детство, но, оказывается, всё это прошло мимо меня, не повернуло, не перевернуло моей души, душевного моего состояния.
Первого живого диссидента я встретил, наверное, лет восемь — десять назад, не раньше. Это был Владимир Максимов. Я побывал у него в Париже и что-то напечатал в «Континенте», хотя тот же «Континент» меня раздолбал за аполитичность, кажется.
Хрущевская «оттепель»: она меня не только вполне устраивала, но и те оценки, которые Хрущев дал Сталину и сталинизму, те послабления, которые он ввёл в печати, казались мне чем-то очень значительным. Чего стоил один только тогдашний «Новый мир»! Я полагал его за максимум и был его постоянным автором.
Вскоре после войны я защитил кандидатскую диссертацию и стал заведовать кафедрой гидромелиорации на том же факультете.
* * *В период великих строек наш факультет пользовался особой популярностью. Проучившись и год, и два в других институтах, молодые люди, пренебрегая потерей этих лет, шли к нам. Помню, одна очень толковая студентка, ранее закончившая педучилище и два курса педагогического вуза, отвечая на вопросы экзаменационного билета, обязательно спрашивала:
— Вам понятно? Я могу объяснить и по-другому…
Я отвечал, что мне понятно, но, уходя с экзамена с пятеркой в зачётной книжке, она и ещё спрашивала:
— Вопросы ко мне есть?
— Вопросов к вам нет…
— Тогда — до свидания!
Возвращались с войны оставшиеся в живых те студенты нашего факультета, которые были призваны в армию с первого или второго курса. Они были всего на четыре-пять лет моложе меня. Все имели звания не ниже лейтенанта, а то и капитана, и майора. Все учились отлично, а защитив дипломные проекты, шли на те же великие стройки — не в проектные конторы, не в управления, а непосредственно на строительство. Через год-другой уже занимали очень высокие посты. Они обладали организаторскими способностями, навыками и командовать, и подчиняться. Будучи руководителем производственной практики студентов и как собкор «Известий», я побывал на строительстве канала Волго-Дон, Цимлянской и Волжской ГЭС, на ГЭС Новосибирской, Усть-Каменогорской и Красноярской. На всех этих великих стройках работали заключенные со сроками не более 10 лет, срок сокращался, если зек работал ударно. По сути дела, арест и заключение были своеобразным набором рабочей силы, включая инженерно-технический персонал.
В зоне мне (и не только мне) все казались одинаковы: прораб-заключенный ругался с инженером-вольняшкой, заключенные участвовали в соцсоревновании и выпускали свои стенгазеты. Возможно, всё это было показушное — тюрьма есть тюрьма, — но понимание этого пришло ко мне позже, значительно позже, уже после того, как я побывал в бараках железнодорожной стройки № 501, после того, как прочёл Солженицына.
501-я и 502-я стройки были затеяны Сталиным: он решил проложить железную дорогу от Сейды (станция вблизи Воркуты) до мыса Дежнева на случай войны с Америкой. Вот с этих строек практически уже никто не возвращался, и заключенные там были со сроками до 25 лет.
Величие великих строек проникало в наш быт, особенно в быт и мышление людей, которые находились здесь временно — месяц-другой, не больше, когда каждый день кажется днём особенным, исключительным.
Кончалась дневная смена, зеков строили по четыре, пересчитывали и гнали из производственной в «жилую» зону, в бараки, куда вольняшкам вход был строго-настрого запрещён. Мы, вольняшки, шли в общежитки, которые иногда достигали ранга гостиниц, я всегда жил у кого-нибудь из своих факультетских знакомцев, ночевал на раскладушке, на полу в квартирках, тоже похожих на общежитки, но там принимали всегда с распростертыми объятиями: «Слава Богу — человек с воли, а то мы ведь тут живем тоже на манер заключенных!»
Но были — случались — и другие эпизоды. Однажды чёрт меня дернул пройтись по дну температурного шва в теле строящейся плотины — узкая, меньше метра, щель, ещё не залитая гудроном, — и вдруг сверху, с высоты метров в десять, что-то упало позади меня, оглянулся — кусок бетона, а впереди — обрезок арматуры. И начало, и начало сыпаться. Я бросился бегом в сторону верхнего бьефа и скоро оказался на открытом пространстве. Оглянулся. Там, наверху, стояло человек десять работяг-зеков, они смотрели на меня с любопытством: «Всё-таки жив? Не покалечен? Ну, Бог с тобой!» Я задумался: почему они так поступили? И пришёл к выводу: только потому, что они — заключенные, а я — вольный! Этот случай опять же не имел для меня никакого воспитательного значения — мы все были участниками одного и того же строительства, и этого было достаточно. А мало ли какие случаются «мелочи».