Надежда Лухманова - Девочки
— Не больно-то мы и рвемся к вам, как бы вы к нам не запросились! Мы с барышней в кухне сидеть будем, из люка разных гостинцев свежих достанем, сказки станем рассказывать.
Говоря это, она наблюдает за мной, но, увы! сердце мое горит одним желанием — быть там, с мальчишками, с шестью веселыми разбойниками, крики и хохот которых страшно заманчивы.
— Я тоже хочу играть в войну!.. — кричу я сердито.
— В войну! Ты — девочка! — Андрей оборачивается, презрительно хохочет и подходит ко мне. — Знаешь ли ты, что из каждого осажденного города прежде всего удаляют женщин и детей? Всегда! Понимаешь? Как же я могу дозволить, чтобы мои войска, которые будут брать сегодня приступом город, где запрется Евгеша со своим войском, стреляли по женщинам? Нянька, втолкуй ей это! — И, тряся плечами, как генерал, надевший впервые густые эполеты, он уходит; за ним, полные покорного восхищения, идут Ипполит и Федор.
Ничто — ни краснобокие яблочки, ни Душкины прыжки, ни нянина ласка — не может утешить меня в том, что я не увижу, как приступом берут город, как Евгеша с войском будет защищаться, и я горько плачу, топая ногами от бессильного гнева.
— Натальюшка пришли и что-то принесли барышне от бабиньки Доротеи Германовны! — докладывает Марфуша, забежав в детскую.
Мигом мои слезы высыхают, няня наскоро мокрым полотенцем утирает мне лицо, оправляет вышитый фартучек и ленту, связывающую снопом мои густые рыжие волосы.
Натальюшка — это любимая горничная бабушки, ее ровесница и наперсница, никогда не расстававшаяся с ней, даже в ту ночь бежавшая вместе с нею за сорок верст в чужое имение и оттуда в Петербург.
Тихая, маленькая, сморщенная, выглядевшая гораздо старше бабушки, беззаветно преданная ей, она являлась всегда к нам с подарками или приглашениями.
Натальюшка вошла степенно, помолилась на образа, поцеловала мои руки, потом уже поцеловалась с няней и спросила ее, почему у барышни личико раскраснелось.
* * *Когда я впоследствии, имея уже своих детей, приходила в столкновение с наемной прислугой, то невольно с глубокой благодарностью возвращалась к воспоминаниям о моем детстве. Кругом были крепостные — рабыни, их, вероятно, очень редко выпускали из дому, потому что няня всегда, мне кажется, была со мною, и между тем я не могу припомнить ни одного грубого слова, ворчания, нетерпеливого таскания за руку или за плечи, как я часто видела это у нынешних нянек в садах и скверах.
Моя мать требовала от прислуги необыкновенной почтительности к нам, детям, заставляла их говорить нам «вы» и целовать наши руки, но мы, покоряясь бессознательно этой «форме», детскими сердцами нашими обожали своих нянек, и даже Андрюша, говоривший повелительно и грубо, всегда кончал тем, что бросался к моей няне, да и Марфуше, на шею, душил их в объятиях, и те тоже, называя его «наш разбойник», готовы были потакать всем его прихотям. Ипполита, почему-то нелюбимого матерью, защищали, прятали и после всякой экзекуции усиленно ласкали и кормили гостинцами.
Вообще, между родителями и прислугой было доверие: первые верили в их любовь и преданность, вторые — в то, что материальная их жизнь обеспечена господами до гроба, что, родившись при своих господах, они при них же и умрут. Сколько я помню, у няни была хорошая кровать, груды подушек, пестрое одеяло, большой сундук, оклеенный изнутри картинками и всегда почему-то пахнувший яблоками, одета ока была в ситцевое платье (вероятно, шерстяные считались роскошью) и белый передник. Ели няни хорошо, хотя отдельно, на кухне, а за нашим детским столом служили, стоя за стульями. Ключи от сахара, чаю, булок были всегда при моей няне, и в люк она ходила и брала там, что хотела, властною рукой. Брани или грубого обращения с людьми я от моих родителей не слыхала и никогда от слуг, окружавших меня, не слыхала ворчанья или непристойного суждения о господских делах; напротив, нам внушалась любовь и покорность: «Избави Бог, мамашенька или папашенька услышат!», «Кабы мамашенька не увидела слезок ваших, огорчатся они!» или «Ох, как стыдно стало бы, если бы папашенька вдруг вошел!» и так далее… И не у меня одной, а у многих, родившихся при крепостном праве, осталась горячая благодарность, неизгладимая признательность к вынянчившим, выходившим нас няням. У меня и теперь и образ моей няни, и голос ее точно где-то схоронены глубоко в сердце, и в минуту усталости, тоски и того жуткого одиночества, которое знают все люди моих лет, когда так хочется участия, простой, искренней ласки, хочется обнять кого-нибудь, прижать к груди и выплакать накопившуюся «обиду жизни», точно дверь какая откроется в груди, из тумана выплывает лицо моей Софьюшки, и тихо внутри меня просыпаются ласковые слова, баюкающие, утешающие и успокаивающие…
* * *Я очень любила Натальюшку и потому, усевшись у нее на коленях, пока нянечка побежала готовить гостье кофе, рассказала ей всю обиду.
— И… и… есть о чем плакать? Мало вам, мое золото, шишек-то они поставили в войнах своих; забыли, как два дня в кроватке лежали, как Виктбрушка вам деревянным мячом в голову угодил, тоже вас тогда с галдареечки увести не могли, все прыгали глядеть, как одни со двора бомбардировку вели, а другие сверху защищали крепость из карточных домиков; допрыгались… за дохтуром Фердинандом Карловичем посылали… А кто плакал, как они заставили своим раненым корпию щипать? А потом оказалось, что корпия-то эта самая шерсть с вашей Душки была; весь хвост ей, все бока повыстригли, срам было собаку на улицу выпустить!.. Оставьте их, барышня ненаглядная, посмотрите лучше, что бабинька-то вам прислала, вы такой штучки и не видывали, заграничная, в швейцарском магазине куплена… Давай, няня, развяжем диво-то, что я привезла нашей Наденьке… — Вошедшая с кофеем няня поставила на комод поднос и принялась развязывать большой пакет.
Из тонкой бумаги первыми показались золотые загнутые рожки, потом большие блестящие глаза, головка в белой шерсти с розовым длинным ртом, широкий голубой ошейник с бантом, туловище — блестящей легкой шерсти и четыре стройные ножки козы — без доски, без этой противной доски, которая отнимала всякую иллюзию: колесики оказались вделанными в копытца…
Когда это чудо освободилось от веревок и бумаги, Натальюшка взяла игрушку за повод, и, о чудо! коза поехала на колесиках, передвигая ножками, а когда она нагнула ей голову… нижняя челюсть отделилась и в комнате ясно прозвучало: мэ-э-э-кэ-кэ…
— Живая? — спросила я шепотом.
— Не живая — где в комнату живую пустишь! — а сделана на манер живой… царская игрушка! Вот как бабинька вас утешить хочет. На улицу с собой возьмете, так все ребятишки за вами побегут, потому — невидаль!
Я села на пол возле козы, сперва молча рассматривала ее, потом тихонько дотронулась пальцем до ее черного носика — носик был сух и тепл, а у Душки он всегда холодный и влажный. Затем я решилась потянуть ее за морду, — рука моя задрожала и живо отдернулась, когда послышалось опять «мэ-э-э-кэ-кэ», и вдруг я залилась хохотом и стала снова и снова уже смело тянуть козу за голову; храбрости придала мне Душка, влетевшая в комнату с прогулки и залившаяся лаем при виде козы; я толкнула игрушку, та покатилась на колесиках, передвигая ногами, а Душка от страха забилась под кровать и оттуда лаяла с ожесточением и в то же время трусливо.
— Барышня, мамашеньку не обеспокоить бы нам. Цыц, Душка, глупая: думает, вы себе новую собачку завели…
Я уже совершенно освоилась с козой, целовала ее в розовую мордочку и перебирала так весело звонившие бубенчики, которыми был убран весь ошейник. Я, может быть, отдавшись вся радости новой игрушки, забыла бы и войну, и обиду, нанесенную мне братьями, но няня нечаянно указала мне новый путь к достижению заветной цели.
— Если бы теперь братцы узнали, какая у вас игрушка, сами бы поклонились, только дай поводить за поводочек!
— Нянечка, ты думаешь, они прибежали бы теперь ко мне?
— Да только бы узнали, так нам от них теперь не отвязаться, всю свою войну бы забыли!
— Нянечка, милая, — я обняла ее за шею, — нянюшка, золотая!
— Да что вы, что, моя барышня золотая, в чем дело?
— Нянечка, пойдем к ним, покажем мою козу, только покажем…
— Милая барышня, — вступилась Натальюшка, — не мальчиковская эта игрушка, все-то шестеро как налетят, так и несдобровать в ихних руках эдакой заграничной штучке; уж показывать ли? Не повременить ли денька два, покуда кадеты-то не уйдут к себе в корпус?
Но мне так страстно хотелось идти туда сейчас и доказать им, что я вовсе не плачу, не скучаю без них, что у меня такая игрушка, какой они и не видали никогда; я продолжала умолять и няню, и Натальюшку до тех пор, пока они не согласились.
— Ну хорошо, что с ней поделаешь! Уж коли чего захотела, не отступится… бабинькин характер, — смеясь, заметила Натальюшка, — сведи, Софьюшка, ее к братьям, пусть похвастает козочкой… а я прощусь с вами да и домой, спасибо на кофее, Софьюшка. — Она снова расцеловалась с няней.