Аполлон Григорьев - Офелия. Одно из воспоминаний Виталина
Я сел играть по обыкновению; она стояла подле меня прекрасная, молодая, с огненным румянцем на щеках, с тихо волнующеюся грудью…
Мы говорили – о чем мы говорили? – не знаю.
– Мне завидуют многие, – сказала она вдруг с горькою улыбкою.
– Вам?
– Да, – продолжала она так печально и жалко… – Mon frère, mon frère, je suis bien malheureuse![15] – прошептала она едва слышно, склонивши голову на руку.
– А зачем вы не слушали меня, когда я говорил вам о сердце?… – отвечал я почти со слезами.
– Я вас не знала, простите меня… – И она подала мне руку, которую пожал я сильно.
Глаза ее были влажны… я почти плакал.
– На жизнь и на смерть? не правда ли?… – говорил я, не выпуская ее руки.
Мы долго сидели молча, смотря друг на друга. Ее бедная, стесненная, воздушная душа была, казалось, счастлива, нашедши для себя свободу и пространство излиться…
И тихо и грустно лилась из девственных уст печальная исповедь жизни, однообразной, но трепетной, но исполненной ожиданий, исповедь души светлой и воздушной, осужденной на душную и грубую темницу, исповедь молодости, жажды, желаний, встречающих на каждом шагу грубые противоречия, отвратительные оскорбления… Передо мной раскрылась святыня этого юного сердца, и я понял, что даже вечная ложь была заслугою в этой благородной природе, была чувством иного, лучшего назначения – и я готов был поклониться в ней самой лжи…
Бедное дитя мое… Офелия, Офелия.
Сентября 13.Вольдемар поверил наконец в страдание, – он болен, как я же, от мысли о ее судьбе.
Нынче я ходил молиться за нее – но не мог молиться… Тяжелое чувство давит мне душу, чувство вражды и ненависти.
Целый мир кажется мне громадным демоном, которого когти впиваются во все светлое и прекрасное.
Зашел к ним: она больна, она страшно жалка… Принужден был говорить с этой несносной старой девой Анной Максимовной, с отвратительной гарпией, которая вешается на меня и на Вольдемара вместе и которая живет у них вроде компаньонки, родственницы, гувернантки или, точнее, приживалки.
Во мне разливается желчь.
Сентября 14.Нынче утром был у нас жених и зашел к нам наверх выкурить трубку. Распространялся о своей любви к ней – и вдруг с каким-то странным смирением стал унижать себя перед нею.
– Где ей любить меня? – заметил он так жалко, что я, право, готов был заплакать. Это чувство понятно, – я не могу видеть даже мучения собаки.
Но – он и она, о мой боже!
Вечером пришла Анна Максимовна… она насильно посадила меня за рояль, кажется, для того, чтобы сказать мне, что она знает о моем участии к Лизе, о нашей дружбе – и потом, как Дионисий, тиран Сиракузский,[16] предложить себя в друзья, для составления трио.
Мне стало скверно.
Опять всю ночь не спали с Вольдемаром: он говорил, что хотел бы влюбиться, что ему это нужно для его поэзии, что влюбиться не трудно, стоит только захотеть…
Он постепенно экзальтировался.
Сентября 15.Послезавтра – свадьба. Она приезжала с женихом… Я опять играл. Вольдемар говорил с нею. Он был хорош, он обаятельно улыбался, он не смеялся цинически.
Она как-то чуждалась меня.
Жених просил меня быть шафером. Со мною он хочет быть, видимо, по-родственному.
Прощаясь, она обратилась к Вольдемару.
– Прошу вас быть на моей свадьбе, – сказала она, и в тоне ее голоса было бесконечно много грусти.
– Не знаю, – сквозь зубы отвечал он…
– Будет, будет, – прервал его мой отец.
Жених сделал кислую гримасу, но просил также.
Вольдемар поклонился.
После их ухода начались шутки отца над Вольдемаром.
Мне было горько. Отчего?…
Сент‹ября› 18.Бледная, как мрамор, трепещущая, стояла она под венцом и страшна было видеть подле нее эту глупую, красную физиономию…
Вольдемар стоял против нее почти: он был мрачен… он был прекрасен…
Она просила меня застегнуть ей мантилью: руки мои дрожали – я должен был передать это Вольдемару.
За обедом, принужденный сесть подле ужасной приживалки, я был судорожно весел, пил много и говорил без умолку.
– Vous avez deux soeurs à présent,[17] – повторяла мне неотвязчивая старая девка. Я от души желал ей провалиться сквозь землю.
Молодая танцевала только со мной.
Она переоделась: к ней чудно шло малиновое бархатное платье, она была так роскошно хороша, и она была так жалка, так жалка.
Заиграли вальс. Она быстро подошла к Вольдемару.
– Вы не танцуете сегодня? – спросила она его.
– Я никогда не танцую, вы знаете, – отвечал он; в голосе его было много непритворной грусти.
– Со мною?…
– О! с вами… – и он обхватил ее тонкую талию.
Они понеслись. Они были оба хороши, как античные изваяния.
Я смотрел на них, я любовался ими.
Я страдал невыносимо.
Я проклинал.
Сент‹ября› 19.Они были с визитом. Шутки отца моего над нею меня терзали. Вольдемар вышел бледный и расстроенный. Оба мы – он и я – должны быть сегодня у них в ложе. Она обещала Вольдемару свой альбом.
* * *Она и муж ее сидели уже в ложе, я сел за ее стулом, но я чувствовал, что между ей и мною есть уже тайна.
Муж вышел в фойе… Я стал смотреть в сторону, я хотел показать вид, что не знаю их тайны.
Альбом был передан.
Снег валил хлопками – на небе было мутно, когда мы ехали с Вольдемаром из театра. На душе моей лежала свинцовая тяжесть – предчувствие ее участи, беспокойство о Вольдемаре…
И досада, и ревность, мой боже! – ибо я люблю ее, люблю больше, чем может любить ее Вольдемар.
Сент‹ября› 21.Она пришла сегодня к нам, под предлогом навестить мою больную мать – осталась обедать и после обеда три часа ходила по зале со мною и с Вольдемаром: я не мешал говорить им, я решился наконец принять свою печальную роль и служить им прикрытием.
Когда она ушла, меня позвали к матери. Я выслушал упреки и сентенции по обыкновению, т. е. так, что они упали вовнутрь меня. Моя мать думает, что Лиза влюблена в меня, потому что она ослеплена, как всякая мать, и не видит того, что меня нельзя любить.
Как бы то ни было, я обещал Лизе прийти ужо вечером с Вольдемаром и сдержу обещание.
Она встретила нас в слезах, расстроенная… Боже мой! эти палачи гнусны до того, что не удерживаются даже от физических оскорблений… Отвратительно передать бумаге то, что происходило в первый день или, точнее, в первую ночь свадьбы между ее отцом, ею и мужем…
– О! мне ничего не остается на свете!.. – вскричала она, с рыданиями падая на стул.
Мы оба с Вольдемаром стояли пораженные отчаянием; не знаю, что было с ним, но мной владело чувство негодования на себя, на него, – но я считал в эту минуту святым делом убить ее мужа и увезти ее…
Она приподнялась и, быстро схвативши меня за руку, повела в другую комнату. Она трепетала, как в лихорадке.
– Я люблю!.. – шептала она.
Я молчал.
– Я люблю, – продолжала она с рыданиями, – я люблю… его. Я его любила с первого дня нашей встречи, я любила его…
Я взял ее руку.
– Итак, – сказал я, – мы все трое осуждены… Он вас любит, знайте это… знайте также, что я люблю вас.
Она с рыданиями бросилась ко мне на грудь. Я тихо оттолкнул ее – и ушел в ту комнату, где сидел Вольдемар.
– Она тебя любит, – начал я.
– Я это знаю, – отвечал он.
Послышался колокольчик; приехали отец и муж и бросились ко мне и к Вольдемару с распростертыми объятиями.
Я, против обыкновения, пил – и не мог опьянеть.
Сент‹ября› 29.Вчера за нами прислали, потому что у них был вечер… Я сел подле ее мужа, чтобы отвлечь его внимание от нее и от Вольдемара. Скоро, впрочем, муж стал играть в карты.
Я должен был выносить пытку разговора с приживалкою. Вольдемар говорил с нею… она полулежала на кушетке, так грациозно, так свободно… На ее лице играла такая беззаботная радость.
Мне было тяжело: меня давило предчувствие.
Когда я возвратился домой, все ужасные пытки, какие может изобрести воображение больной женщины, были употреблены надо мною.
Со мною, наконец, делаются припадки истерии…
Октября 20.– Я спас его. Он будет жить… Отец! я исполнил подвиг, порученный мне тобою.
Но она – осуждена навсегда.
И он уже начинает стыдиться своего увлечения, стыдиться орфографических ошибок в ее письмах…
Дитя мое! ты должна презирать меня: я отдал тебя в добычу миру – я пожертвовал тобою…
Бедная Офелия!
IV. Заключение
Мне стало невыносимо грустно, когда я прочел до конца эти записки. Долго сидел я над ними, долго еще вопросы бродили в моей душе.
И вопрос о нем, бедном мученике жизни, о нем, для которого эта полоса жизни была первым взрытым пластом, первым сомнением, роющимся в глубину беспредельную, первым призывом к вражде и борьбе…
И вопрос о ней – бедной девочке, бедной женщине, осужденной на гибель в страшной отвратительно-грязной тине.
Ибо что ждало ее?… Она просила любви, и не было дано ей любви, потому, может быть, что она не могла еще любить в человеке человека.