Борис Екимов - Путевка на юг
Особенно остро понял это Николай прошлой зимой. Он тогда выпил день и другой, поругался со своими и жил бобылем в кухне. Вернее, лишь ночевал, потому что с темна до темна находился у скотины. Разом двести голов он кормил, один, без напарника. Петро болел, а подмены не находилось. А зимняя работа, она нелегкая. Еще темно, еще добрые люди зорюют, а уж за силосом ехать кормить скотину, а потом песня на весь день пойдет: дробленка, солома, и снова силос, и опять дробленка. И почистить у быков - тоже дело нелегкое. Тем более что работал Николай в старом коровнике, навоз в вагонетках вoзил. В новом, конечно, полегче, но всем туда хотелось. А глотку драть Николай не умел. К тому же старый коровник был привычнее, вроде родного дома, где каждый сучок и трещина в половице памятны. Много скотины здесь побывало. Иные имени остались написанные и не стертые на старых станках. Лимонка, Буря, Ерка, Синичка, Дворянка... И многих Николай помнил. Забудешь ли, Ерку? Давно уж ее перевели. Но какого лиха с ней принял. В первотел Ерка отелилась внезапно. Пас Николай скотину, а Ерка вдруг пропала. Была, была, а вечером ее не оказалось. Поехали искать. И места, где он пас, Первые да Вторые городбища, не больно укромные: несколько березовых с осиной колков.
Николай с напарником искали Ерку неделю. Всю округу обшарили, голосов лишились. А преподобная Ерка отелилась под носом и хоронилась с теленком в займищных вербах. Случайно ее увидел, как прячется она за куст, услышав зов: "Ерка; Ерка!"
Да одна ли она такая была... Сколь их прошло через Николаевы руки. Кто сочтет...
Та зима, прошлогодняя, выдалась нелегкой. Силос был никудышный, кислый, и рано его скосили, без початков. И хоть старался Николай, перебивая силос соломой, но скотина ела плохо. И оттого настроение было поганое.
Стоял студеный январь, такой студеный, что лошадиные катяхи на дороге оглушительно лопались, пугая людей. А Николай целый день был у скотины; работал, понемногу выпивал, то для сугрева, то с расстройства. Выпивал вроде понемногу, но к вечеру оказывался пьян. Пьяным ой шел домой, в свою кухню и валился спать.
Ночью Николай просыпался от холода, приходилось подниматься и бежать за дровами. В ночном небе мохнатые индевелые звезды дрожали. В доме было темно и тихо - все спали. Николай набирал дров и топил, накаляя чугунную плиту до злости, и сидел возле нее, отогреваясь. А отогревшись, снова шел за дровами, но теперь уже не торопясь. Теперь он долго стоял во дворе, курил, надсадно кашлял. Он кашлял громче, чем надо бы, в надежде, - что жена или теща, выйдя в холодный чулан по нужде, услышат и позовут его в дом.
Но никто не выходил, никто не звал Николая. Он стоял и курил, раздумывая о какой-то странной своей жизни, в которой вроде все есть: семья, жена, дети и мать рядом. Но и никого нет. И даже закричи он сейчас - не отзовутся.
Баба Феша была жива, она Николая жалела. В такие вот ночи она словно чуяла и отпирала ему дверь и потихоньку впускала в дом, на печи прятала. Но баба Феша умерла и теперь тоже зябла в зачугунелой кладбищенской земле, а без нее нечего было ждать. И Николай снова уходил к себе, в кухню. Toпил и смолил махорку. И думал о жизни своей. Она была длинная, в целых сорок лет. Была молодость. Он уезжал в техникум пацаном, а вернулся женихом в клешах, вельветовой "бобочке", с пышной копною чуба. Потом Ленка...
Николай ни о чем не жалел. Что проку в пустых слезах о прожитом?.. Тем более, даже теперь, вспоминал Николай свою жену в девках - и сразу его кидало, в жар. Все хорошо... Можно было жить. Но вот где-то и что-то сломалось в жизни. Может, Ленка и мать ее становились злее с годами и ничего не прощали. А ведь сам Николай им отпускал многое. Болел душою, но прощал Ленке ее немалые грехи. Прощал не потому, что был слаб, а потому, что любил всю свою домашность: детей, хату, подворье, скотину и Ленку любил; он гордился ее красотой, бабьей статью и никому не позволял хулить жену. Ленка смладу и до теперешних дней на колхозную работу не ходила, а Николай ее не ругал. Он даже гордился, что работает в семье один и всех кормит. Дружок его, Алешка, давно плюнул на все и пьянствовал, работая от случай к случаю, и даже из дому тащил на пропой. Да и один ли Алешка? Николай помнил, что, кроме него, в семье нет работников. Он и от скотины не уходил, несмотря на болезнь, потоми что кормить нужно было семью.
Вот уже внучата пошли, и болезнь одолевала, дело катилось к старости. И довести жизнь хотелось по-хорошему, да вот не получалось.
В печке догорало. Николай снова за дровами пошел. Хутор Ветютнев спал в глухой полуночи, словно в глубоком колодце. И майским цветущим лугом светило над ним праздничное небо. Алые клевера там цвели, желтые купавки и лютики, зорник голубел; и серебряные пчелы летели от цветка к цветку. А Млечный Путь, словно залитая ромашками полевая дорога, уводил к далеким небесным хуторам.
Тихо было, в доме спали, и Николаю вдруг захотелось избяного тепла, солдкого от ребячьего и бабьего дыхания. Щей захотелось, горячих щей. Который уже день он не ел горяченького. И сразу засосало внутри, затомилось, голова пошла кругом. И уже не только желудок, но душа просили горячих щей.
Забыв о дровах, Николай шагнул было к дому, но вдруг передумал. В дом его могут не пустить. Заорут, взбулгачат детей, напугают. Лучше сейчас пойти к матери и куме Шурке. Те поймут и накормят его, и ночевать он попросится, хоть никогда и не ночевал. по людям. Он переночует там, а утром побреется. От брата должна где-то остаться бритва. Николай утром побреется н пойдет, на работу и выпивать не будет. А вечером помирится с Ленкой. Придет домой трезвым, побритым и помирится. Хватит в этой кухне бирючить.
Николай разом все сообразил и чуть не бегом кинулся со двора. Путь был недалеким, особенно напрямик, через бугор. Да и время не такое уж позднее. Телевизор, бывает, поздней глядят.
Николай быстро дошел. Кума с матерью уже спали: темно было за окнами. Глухо стукнули промерзшие воротца. В окошко с белеющей изнутри, занавеской Николай постучал осторожно. У окошка кума спала, а мать - через две комнаты, в боковухе. Надо было куму разбудить, а мать не тревожить.
Он постучал в окошко и к дверям пошел, к крыльцу. Кума Шурка, конечно, проснулась. Она вышла в коридор, зажгла свет и спросила.
- Кто это? Федор? Олянька? Таиса? - перебирала она детей своих.
- Это я, кума, открой.
- Кто такой? - не узнала со сна Шурка.
- Да Николай, открой.
- Чего тебе серед ночи?
- Открой.
- Какого черта тебе? Недопил, что ли? Серед ночи булгачишь, поблуда. Либо дома у тебя нет? Иди с богом.
В чулане хлопнула дверь, а Николай не поверил и вновь застучал, заколотился.
- Открой, кума. Впусти...
Кума Шурка снова вышла, теперь уже, видно, одетая, и голосом спокойным сказала:
- Уходи, Николай. Ночь на дворе. Дай спокой. Мать спит, не тревожь.
- Кума, кума... - просил Николай и, боясь, что уйдет она сейчас, сразу все выкладывал: - Пусти, кума. Щей хочу горячих. Какой уж день горяченького не ел, залубенело нутро. Пусти меня, кума, я у порога, на половичке пересплю. До утра. Щей хочу, кума, пусти... У порога пересплю...
Шурка в молящем голосе Николая почуяла неладное, но стала еще тверже.
- Уходи, кум, - сказала она. - Какие серед ночи щи? Ступай домой. Там. тебя накормят.
- Не пустят они...
- А здеся я не пущу, - отрезала Шурка. - Меня поедом съедят, натолочут всякого. Ступай, кум, с богом.
И снова хлопнула дверь, теперь уже насовсем. Николай понял это умом, но душа не хотела верить. И он еще говорил, говорил:
- Щей хочу, кума... Залубенело нутро... На половичке пересплю. Пусти меня, кума, Христа ради... Пусти...
Дом молчал.
Холодное сияющее небо стояло над головой и вокруг. Оно горело живым огнем и манило к себе. И горько было жить, и хотелось умереть среди этой праздничной ледяной пустыни, сияющей и безлюдной.
Николай обессилел и сел где-то у амбаров, в затишке, на дровах. В хуторе было по-прежнему тихо собаки свое отбрехали. Безмолвный небесный луг так же цвел и сиял, играя, серебряными росами, и, казалось, звал к себе Николая. Казалось, говорил, что земному пастуху нечего на земле жалать и пора уже, пора уйти в небесные пастыри; в эта вечные поля, где покой и ничто не тревожит и лишь сыплет и сыплет искристой белью медвяная роса или пыль небесных цветов, а может, льдистый иней.
Николая спасла дочка Маняшка. В последнем забытьи его она вдруг привиделась и закричала: "Папка! Я ногу убила до крови!" - кинулась к нему, светлоголовая, со слезами на глазах.
И Николай очнулся. Очнулся и пошел домой, в свою кухню.
Это было прошлой зимой. И теперь уже забывалось. Кума Шурка иногда рассказывала, смеясь:
- Серед ночи пришел. Щей захотел... Отвори, кума. У-у, ащаул...
Это помнилось. Вроде и забывалось, но не уходило вовсе. Словно льдистый осколок той крещенской ослепительной ночи лег на сердце. Лежал и не таял...
Николай докупил цигарку. Кума Шурка запирала скотину. Мать, сидела рядом, вздыхая. Над Николаевой ли, а может, над своей долгой и тоже нелегкой жизнью.