Всеволод Гаршин - Красный цветок (сборник)
Я стояла над прорубью неподвижно и долго и уже дошла до того состояния, когда человек ни о чем не думает. Я давно промочила себе ноги, а не двигалась с места. Ветер был не холодный, но пронизывал меня насквозь, так что я вся дрожала, а все-таки стояла. И не знаю, сколько бы времени продолжалось это оцепенение, если бы с набережной кто-то не закричал мне:
– Эй, мадам! Сударыня!
Я не обертывалась.
– Сударыня, пожалуйте на панель!
Кто-то сзади меня начал спускаться по лестнице. Кроме шарканья ног по посыпанным песком ступеням, я слышала еще какой-то тупой стук. Я обернулась: спускался городовой, стучала его шашка. Увидев мое лицо, он вдруг изменил чинное выражение своей физиономии на грубое и дерзкое, подошел ко мне и дернул за плечо:
– Убирайся вон отсюда, дрянь ты этакая. Шляетесь везде! Сунешься сдуру в прорубь, потом отвечай за вас, за шельмов!
Он узнал по моему лицу, кто я.
IV
Все то же и то же… Нет возможности ни минуты остаться одной, чтобы не схватила за душу тоска. Что сделать с собою, чтобы забыть?
Аннушка принесла мне письмо. Откуда оно? Я так давно не получала ни от кого писем.
«Милостивая государыня, Надежда Николаевна! Хотя я очень хорошо понял, что для вас не составляю ничего, но все-таки полагаю, что вы добрая девушка и не захотите обидеть меня. В первый и последний в жизни раз я прошу вас быть у меня, так как сегодня мои именины. Родных и знакомых у меня нет. Умоляю вас, приходите. Даю вам слово, что я ничего не скажу вам обидного или неприятного. Пожалейте преданного вам
Ивана Никитина.P.S. О своем недавнем поведении в квартире вашей не могу вспомнить без стыда. Будьте же у меня сегодня в 6 часов. Прилагаю адрес. И. Н.».
Что это значит? Он решился написать ко мне. Тут что-нибудь не совсем просто. Что он хочет сделать со мною? Идти или нет?
Странно рассуждать – идти или не идти? Если он хочет заманить меня в западню, то или для того, чтобы убить, или… но если и убьет, все же развязка.
Пойду.
Я оденусь попроще и поскромнее, смою с лица румяна и белила. Ему все-таки будет приятнее. Причешу попроще голову. Как мало у меня осталось волос! Я причесалась, надела черное шерстяное платье, черный шарфик, белый воротничок и рукавчики и подошла к зеркалу взглянуть на себя.
Я чуть не заплакала, увидя в нем женщину, совсем не похожую на ту Евгению, которая так «хорошо» пляшет скверные танцы в разных притонах. Я увидела вовсе не нахальную, нарумяненную кокотку, с улыбающимся лицом, с ухарски взбитым шиньоном, с наведенными ресницами. Эта забитая и страдающая женщина, бледная, тоскливо смотрящая большими черными глазами с темными кругами вокруг, – что-то совсем новое, вовсе не я. А может быть, это-то и есть я? А вот та Евгения, которую все видят и знают, та – что-то чужое, насевшее на меня, давящее меня, убивающее.
И я действительно заплакала, и плакала долго и сильно. От слез легче становится, как твердили мне с самого детства; только, должно быть, это справедливо не для всех. Не легче мне стало, а еще хуже. Каждое рыданье болью отзывалось, каждая слеза горька. Тех, кому есть еще какая-нибудь надежда на исцеление и мир, тех слезы, быть может, и облегчают. А где она у меня?
Я вытерла слезы и отправилась.
* * *Я без труда нашла номера мадам Цукерберг, и чухонка-горничная показала мне дверь к Ивану Иванычу.
– Можно войти?
В комнате раздался стук быстро задвигаемого ящика.
– Войдите! – быстро закричал Иван Иваныч.
Я вошла. Он сидел у письменного стола и заклеивал какой-то конверт. Мне он даже как будто и не обрадовался.
– Здравствуйте, Иван Иваныч, – сказала я.
– Здравствуйте, Надежда Николаевна, – ответил он, вставая и протягивая мне руку.
Что-то нежное мелькнуло у него на лице, когда я протянула ему свою, но тотчас же и исчезло. Он был серьезен и даже суров.
– Благодарю вас, что пришли.
– Зачем вы звали меня? – спросила я.
– Боже мой, неужели вы не знаете, что значит для меня видеть вас! Впрочем, этот разговор для вас неприятен…
Мы сидели и молчали. Чухонка принесла самовар. Иван Иваныч подал мне чай и сахар. Потом поставил на стол варенье, печенье, конфеты, полбутылки сладкого вина.
– Вы извините меня за угощение, Надежда Николаевна. Вам, быть может, неприятно, но не сердитесь. Будьте добры, заварите чай, налейте. Кушайте: вот конфеты, вино.
Я стала хозяйничать, а он сел против меня так, что его лицо оставалось в тени, и принялся рассматривать меня. Я чувствовала на себе его постоянный и пристальный взгляд и чувствовала, что краснею.
Я на минуту подняла глаза, но сейчас же опять опустила, потому что он продолжал серьезно смотреть мне прямо в лицо. Что это значит? Неужели эта обстановка, скромное, черное платье, отсутствие нахальных лиц, пошлых речей подействовали на меня так сильно, что я опять превратилась в скромную и конфузливую девочку, какой была два года тому назад? Мне стало досадно.
– Скажите, пожалуйста, что вы выпучили на меня глаза?.. – выговорила я с усилием, но бойко.
Иван Иваныч вскочил и заходил по комнате.
– Надежда Николаевна! Не говорите так грубо. Побудьте хоть час такою, как вы сюда пришли.
– Но я не понимаю, зачем вы меня позвали. Неужели только затем, чтобы молчать и смотреть на меня?
– Да, Надежда Николаевна, только за этим. Вам ведь это особого огорчения не сделает, а мне утешение – в последний раз на вас посмотреть. Вы были так добры, что пришли, и в этом платье, такою, как теперь. Я этого не ждал и за это вам еще больше благодарен.
– Но отчего же в последний раз, Иван Иваныч?
– Я ведь уезжаю.
– Куда?
– Далеко, Надежда Николаевна. Я вовсе сегодня не именинник. Я так это, не знаю сам почему, написал. А мне просто хотелось еще раз на вас посмотреть. Хотел я сначала пойти и ждать, когда вы выйдете, да уж как-то решился просить вас к себе. И вы были так добры, что пришли. Дай вам Бог за это всего хорошего.
– Мало хорошего впереди, Иван Иваныч.
– Да, для вас мало хорошего. Впрочем, ведь вы сами знаете лучше меня, что для вас впереди… – Голос Ивана Иваныча задрожал. – Мне лучше, – прибавил он, – потому что я уеду.
И его голос задрожал еще более.
Мне стало невыразимо жалко его. Справедливо ли все то дурное, что я чувствовала против него? За что я так грубо и резко оттолкнула его? Но теперь уже поздно сожалеть.
Я встала и начала одеваться. Иван Иваныч вскочил как ужаленный.
– Вы уже уходите? – взволнованным голосом спросил он.
– Да, надо идти…
– Вам надо… Опять туда! Надежда Николаевна! Да давайте, я лучше убью вас сейчас!
Он говорил это шепотом, схватив меня за руку и смотря на меня большими, растерянными глазами.
– Ведь лучше? Скажите!
– Да ведь вам, Иван Иваныч, за это в Сибирь идти. Я вовсе не хочу этого.
– В Сибирь!.. Разве я оттого не могу убить вас, что Сибири боюсь? Я не оттого… Я не могу вас убить потому, что… да как же я убью вас? Да как же я убью тебя? – задыхаясь, выговорил он. – Ведь я…
И он схватил меня, поднял, как ребенка, на воздух, душа в объятиях и осыпая поцелуями мое лицо, губы, глаза, волосы. И так же внезапно, как внезапно это случилось, поставил меня на ноги и быстро заговорил:
– Ну, идите, идите… Простите меня, но ведь это в первый и последний раз. Не сердитесь на меня. Идите, Надежда Николаевна.
– Я не сержусь, Иван Иваныч…
– Идите, идите! Благодарю, что пришли.
Он выпроводил меня и тотчас же заперся на ключ. Я стала спускаться с лестницы. Сердце ныло еще больше прежнего.
Пусть он едет и забудет меня. Останусь доживать свой век. Довольно сентиментальничать. Пойду домой.
Я прибавила шага и думала уже о том, какое платье надену и куда отправлюсь на сегодняшний вечер. Вот в кончен мой роман, маленькая задержка на скользком пути! Теперь покачусь свободно, без задержек, все ниже и ниже.
«Да ведь он теперь стреляется!» – вдруг закричало что-то у меня внутри. Я остановилась как вкопанная; в глазах у меня потемнело, по спине побежали мурашки, дыхание захватило… Да, он теперь убивает себя! Он захлопнул ящик – это он револьвер рассматривал. Письмо писал… В последний раз… Бежать! Быть может, еще успею. Господи, удержи его! Господи, оставь его мне!
Смертельный, неиспытанный ужас охватил меня. Я бежала назад, как безумная, налетая на прохожих. Не помню, как я взбежала по лестнице. Помню только глупое лицо чухонки, впустившей меня, помню длинный темный коридор со множеством дверей, помню, как я кинулась к его двери. И когда я схватилась за ее ручку, за дверью раздался выстрел. Отовсюду выскочили люди, бешено завертелись вокруг меня, вместе с коридором, дверьми, стенами. И я упала… и в моей голове тоже все завертелось и исчезло.
1878 г.
Трус
Война решительно не дает мне покоя. Я ясно вижу, что она затягивается, и когда кончится – предсказать очень трудно. Наш солдат остался тем же необыкновенным солдатом, каким был всегда, но противник оказался вовсе не таким слабым, как думали, и вот уже четыре месяца, как война объявлена, а на нашей стороне еще нет решительного успеха. А между тем каждый лишний день уносит сотни людей. Нервы, что ли, у меня так устроены, только военные телеграммы с обозначением числа убитых и раненых производят на меня действие гораздо более сильное, чем на окружающих. Другой спокойно читает: «Потери наши незначительны, ранены такие-то офицеры, нижних чинов убито 50, ранено 100», и еще радуется, что мало, а у меня при чтении такого известия тотчас появляется перед глазами целая кровавая картина. Пятьдесят мертвых, сто изувеченных – это незначительная вещь! Отчего же мы так возмущаемся, когда газеты приносят известие о каком-нибудь убийстве, когда жертвами являются несколько человек? Отчего вид пронизанных пулями трупов, лежащих на поле битвы, не поражает нас таким ужасом, как вид внутренности дома, разграбленного убийцей? Отчего катастрофа на тилигульской насыпи, стоившая жизни нескольким десяткам человек, заставила кричать о себе всю Россию, а на аванпостные дела с «незначительными» потерями тоже в несколько десятков человек никто не обращает внимания?