Константин Воробьев - Друг мой Момич
- Ходи-ка сюда, Александр!
Я подбежал. Момич окинул меня насмешливо-пристальным взглядом и кивнул на кучу утильсырья: - Это куда ж потом деть надо?
Я сказал об аэроплане и почему-то покраснел. Момич снова оглядел живописную пахучую гору хлама и с сомнением сказал самому себе:
- Да неуж полетит!
- А то нет? - спросил я.
- Гм, сказал Момич,- вот поплыть оно может... Ну садись, поехали. Нечего лапти мочить.
Я успел бы еще стать в строй,- ребята только что начали топтаться на месте под запев Дудкина, но ослушаться Момича было трудно. Мы поехали следом за колонной. Жеребец лязгал удилами, колесом выгибал шею, кося по сторонам фиолетовыми глазами, и вдруг напрягся и призывно заржал, начисто заглушив песню. Дудкин выбежал на обочину раскисшей дороги и погрозил нам кулаком. Момич осадил жеребца и беззвучно захохотал, втиснув бороду в воротник полушубка. Это было в первый раз, когда я видел Момича таким веселым. Он полулежал в передке саней и взглядывал на меня так, будто я щекотал его.
- Ух-ух-ух! Слышь, Александр! А люди-то могут подумать... будто я навострился под вашу песню - ох-ох-ох - на погорелое собирать!..
Может, он и в самом деле смеялся только над этим, и ни над чем больше, но мне было обидно и тревожно: зря он разговаривал со мной про утильсырье. "Плыть может"... Но нешто Дудкин хуже его знает, полетит аэроплан или не полетит? За что ж ему выдали тогда портупею? За так никому их не дают...
Я сидел в санях и не знал, как быть - слезть и пристать к колонне или же остаться с Момичем. Того и другого мне хотелось поровну.
С выгона Дудкин ввел колонну в улицу села и остановился на пригорке возле приземистой хаты без крыльца и сеней,- тут нас вчера застал вечер. Хата стояла над скотным проулком ненужным выносом из общего посада, и на ее растрепанной соломенной крыше опрокинуто сидел не то чугунок, не то горшок с выбитым дном. Хата кренилась на юг, к речке, и туда же зырились два продолговато-узких окна, обведенные бурыми ковылюжинами,- такая краска получается из размолотого кирпича. Видно, ее развели больше, чем потребовалось на окантовку окон, и на глухой стене, обращенной к улице, под самой поветью, чтобы всем видать в будни и праздники, перваковскими буквами-раскоряками были напечатаны два коротких матерных слова. Я так и не понял, заметил их Момич или нет: он стоял возле саней хмурый, большой, прежний и глядел мимо хаты куда-то за речку.
Я и не подозревал, что давно уже нарисовал в мыслях облик Зюзиной хаты. Только у меня она была с настоящей трубой. И без кирпичной краски.
Уже на пятый день после того, как растаял снег, никто, кроме нас с Дудкиным, не явился в класс,- он пришел в своей юнгштурмовке, а я босой, с галстуком на виду. Мы отсалютовали друг другу, и Дудкин спросил, где остальные пионеры. Я сказал, что больше уже никто теперь не придет.
- Почему? - удивился он.
- Овечек погнали на поля, - не сразу ответил я.
- Вот тебе на! Разве в селе пастухов нет?
- Есть, сказал я,- да только сперва всем хочется самим постеречь...
- Пянер прежде всего должен соблюдать свой устав, а не овец пасти! строго сказал Дудкин, и от меня немного отхлынула летуче беспокойная зависть к тем, кто погнал в поле овец.
Мы стояли на школьном крыльце, залепленном толстым слоем подсыхавшего на солнце чернозема, и моим ногам было тепло, как на печке. Выгон уже розоватился,- проклевывалась молодая трава, а на гребнях канав разноцветно сияли и шевелились лучистые пятна. Я-то хорошо знал, что это всего-навсего осколки бутылок, но они заманивали поднять их, отереть подолом рубахи и приложить к глазам, чтобы поглядеть на небо, на Камышинку, на церкву. Тогда сразу увидишь пугающе преображенным, не своим, а каким ты сам захочешь: коричневым, голубым или пожарно-желтым...
- Надо немедленно собрать всех пянеров! - прежним строгим тоном сказал Дудкин.- Тебе известно, где они сейчас находятся?
- Наверно, во-он там,- показал я на заречные поля. Они были подернуты сизой пеленой, дрожавшей и переливающейся как вода, и все, что там различалось - гряда разлатых крошечных ракит вдоль дороги, тут и там раскиданные бурые стога сена, кромка поднебесного мглистого леса,- все это не стояло на месте, сдвигалось, переламывалось и снова возникало, как в сказке. Конечно ж, я погнал бы туда овец, если б они у нас были!
- Туда же километров пятнадцать будет! - определил Дудкин.
- Брянщина потому что,- сказал я.
Дудкину давно уже хотелось закурить, он несколько раз доставал из кармана бридж пачку "Пушек" и сразу же прятал ее, покосившись на мой галстук. Я бы мог и снять его, а потом повязать опять, но ведь неизвестно было, сколько мы еще пробудем тут вдвоем, и я сказал:
- Не бойтесь, Алексан Семенч. Я никому не скажу.
- О чем? - растерянно спросил он.
- Про папиросы.
- Да я и... Ну и чудак ты, Письменов! Он, видишь ли, не скажет!.. А ногам тебе не холодно?
- Аж жарко,- сказал я.- Выгон вон уже какой сухой... Небось и аэроплан не завяз бы.
Дудкин, видно, и сам все время помнил об утильсырье. Он повернулся ко мне боком и раздраженно сказал:
- Зимой не успели отправить в волость, а теперь трудно с гужтранспортом. Тут же вагона два будет!..
Мне хотелось сказать, что Момичев жеребец за один раз увез бы половину нашего утильсырья, только б телегу найти побольше, но Дудкин стоял ко мне боком, будто обидясь на что-то, и я смолчал и стал смотреть за речку. Там по-прежнему струилось знойное марево и двоились ракитки, а по небу, прямо на Камышинку, высоко плыла огромная темная рогулина диких гусей,- я сразу распознал их отрывистый тревожный крик. Над селом вожак заметно начал набирать высоту, и стая разорвалась, потом смешалась, но направления полета не потеряла. Дудкин смотрел на гусей из-под козырька ладони, он порывисто оправил портупею и сказал мне весело, без передышки:
- Знаешь что, Письменов? Валяй-ка ты домой! А я отправлюсь в Лугань. Волкомпарт меня вызывает, понял?
Мы опять отсалютовали друг другу, и Дудкин, неуемно радуясь чему-то, сбежал с крыльца. На выгоне, в полверсте от школы, он долго стоял, уткнувшись лицом в ладони,- наверно, ветер гасил и гасил спички...
Дома, еще во дворе, я услыхал озлелый тонкий голос дяди Ивана, долетавший из хаты,- Царь у нас всегда начинал шалопутить с весны. Я поднял в сенцах круглое полено и вбежал в хату. Тетка сидела на лавке, полуприкрыв лицо фартуком,- это у ней такая привычка, если хотелось спрятать смех. На столе и на подоконниках лежали как попало ковриги хлеба, горшки, чугунки и сковородки. Неумытый, весь какой-то раздерганный и чудной, дядя Иван стоял посередине хаты с пилой в руках. Я встал между ним и теткой, но она потянула меня за подол рубахи к себе, забрала полено и сказала мне в макушку:
- Петрович делиться задумал, Сань. Да вот не знает, как быть... Лавка-то одна, а нас трое. Пилить собрался...
- Слезь, говорю, с лавки, змея! - крикнул дядя Иван и стукнул пилой об пол. Пила изогну-лась и по-балалаечному заиграла, покрыв голос Царя, и я захохотал первый, а тетка за мной. Дядя Иван бросил пилу, схватил чугунок и швырнул им в окно, что гляделось на Момичев двор. На звон оконных склянок и хрясь рамы тетка даже не обернулась.
- А в то, последнее, спробуй головой. Может, Бог даст, не застрянешь,чуть слышно сказала она Царю, а меня обняла за шею, и я ощутил мелкую дрожь ее похолодевших рук.
- Давай делить хату! - одурело взвизгнул дядя Иван.- А то я подпалю ее к чертовой матери!
- Что ж, давай делить,- с недоброй решимостью сказала тетка.- Давай позорься... Сань, сбегай за палкой, ведаться будем.
Я срезал в лозняке длинную хворостину и по дороге раза три поведался на ней сам с собой: верх приходился той руке, которая первой начинала перехват. Я отдал хворостину тетке, и дядя Иван подозрительно спросил меня, к кому я хочу отойти - к нему или к "подколоднице"?
- К подколоднице,- не раздумывая сказал я. Тетка засмеялась и пошла к Царю, стоймя держа хворостину. Царь уцепился за нее своей рукой выше теткиной, и они стали быстро перехватывать лозину до тех пор, пока конец ее не очутился в теткином кулаке.
- Ага, змеи! - злорадно сказал Царь.- Чулан мой! Теперь к печке не подходите!
Я взглянул на тетку. Она ободряюще подмигнула мне, но ничего не сказала. Горшки и чугунки разделили на две части, а хлеб по едокам,- нам с теткой пришлось три ковриги, а Царю полторы. Лавка целиком досталась нам, а стол дядя Иван утащил в чулан, и в хате сразу стало непривычно пусто и отчего-то невесело. У нас было всего-навсего пять куриц и один петух. Тетка предложила Царю на выбор любых трех, чтобы наши две остались при петухе. Уже к вечеру мы поделили в погребе картошку,- по семи ведер на каждого.
В ту же ночь мы с теткой переместили свои постели в сенцы.
- Как же мы теперь будем жить, Сань? Ума не приложу...- сказала в темноте тетка, и по ее голосу я не мог догадаться, смеется она или плачет...
Утром мы собрались варить себе кулеш прямо на дворе: из четырех кирпичей я сложил возле крыльца печурку, но щель топки была узка,- хворост в ней тлел, а не загорался. Тетка постояла-постояла над чадившим очагом и пошла в сенцы, а меня в это время окликнул со своего двора Момич. Он держал в руках пахотный хомут с новыми пеньковыми постромками и смотрел не на наш двор, а куда-то в сторону. Я подбежал к плетню. Не обернув ко мне лицо, Момич в досаде спросил: