Максим Горький - Горемыка Павел
- Ну, а хорошего-то тут что? - осведомился Арефий.
- Хорошего тут-то что? Баба! Дух в доме иной, когда баба есть. Дети сейчас пойдут - это раз, чистота - это два, есть с кем поругаться и помириться - это три...
И начиналось бесконечное исчисление прекрасных бабьих качеств. У Михайла был какой-то особенный угол зрения, освещавший и недостатки баб как достоинства. Бабы - это был его излюбленный конёк, впрочем, сильно конкурировавший с другим - едой. Бабы - это была для него альфа и омега бытия, цемент, связующий все явления жизни в одно стройное целое, сила, дающая всему тон, цвет и суть. Он готов был говорить о бабах часа по три кряду в приподнятом, эпическом тоне, то и дело впадая в лиризм, наводивший на Арефия тоску. Арефий молчал и всё сгибался, точно пробуя залезть под стол от речей товарища, и когда, наконец, его терпение иссякало, он вставал и угрюмо рычал на Михайла:
- Отстань! Будет. Всю душу вытянул.
Этот окрик сокращал оратора, но не смущал его настолько, чтоб уж он совершенно замолчал. Нет, он некоторое время осматривался вокруг и "заводил волынку" снова:
- Печь надо выбелить. Какая же это печь? Фу-фу! мерзость одна. Вот кабы баба-то была...
Но Арефий угрюмо кашлял и внушительно двигал ногой или рукой.
- Не сердись, братец мой! Погоди, сам захочешь. Нестаточное дело, чтоб человек, такой, как ты, жил без употребления...
- Мишка! брось! - стучал кулаком по столу Арефий.
- Ну-ну, не буду, чёрт с тобой!
Несколько минут молчания.
- А пойду я домой! Скоро на дежурство мне. Чай, поди, ждёт Марья-то. Ужин у нас сегодня, их ты какой! Сычуг с гречной кашей и свиным салом... Сок один. Куснёшь, так и брызнет! Ух!.. Вот и ешь ты погано. Какая это еда? А кабы была у тебя... ну, не буду, не буду, молчу... Иду уж я, иду. Прощай, пошёл уж я. Приходи как ни то ко мне. А где ж Панька? Панька, чертёнок, ты тут где? Нет, видно. Как он, Панька-то, здоров? Чай, всё на улице живёт? Вот тоже и Панькина жизнь, - какая жизнь? А ежели бы баба-то была...
И, наконец, он уходил, сопровождаемый недовольным урчанием Арефия, который долго после его посещения чувствовал себя угнетённым и как бы обвеянным неприятной ему струёй воздуха.
Разговоры Михайла очень редко варьировались, и скоро Панька почти научился предугадывать конец каждой его фразы, слыша её первое слово. Ему не нравилось бритое, лоснившееся от жира лицо Михайла, с мутными глазами, похожими на две оловянные пуговицы, не нравился и голос, самодовольно басовитый, и вся топорная фигура Михаила с короткими ногами и руками и с четырёхугольной, гладко остриженной головой. Наблюдая за ним и за отношением к нему Арефия, Панька дошёл до прямой неприязни к эпикурейцу и стал избегать его, за что и получил прозвище "волчонка". Тятя Арефа, в сравнении с товарищем, был красавец, несмотря на то, что чёрная борода, мощная фигура и сосредоточенное молчание делали его страшным в глазах Паньки.
Из разговора двух друзей Панька не мог много вынести для себя, но всегда становился на сторону молчавшего Арефия и не доверял многоречивому Михаилу. Отношения Арефы к бабам он постепенно перенимал и даже пытался их демонстрировать над Тулькой, которую это сначала удивило, потом рассердило, и в результате однажды Панька явился домой с расцарапанной рожицей и с тайным уважением к женщине.
Арефий спросил его коротко и очень густым басом:
- Это что?
- Упал... об щепки... - ответил Панька и покраснел.
- Ишь... - неопределённо заявил Арефий и посоветовал ему умыться.
А дни текли, и Панька рос.
Вот ему уже девятый год. Он невелик ростом, очень ряб, неуклюж, молчалив, и глаза его не по-детски холодны и разумны. Они с Арефием прекрасно понимают друг друга, и поэтому молчание каждого более или менее красноречиво говорит другому. Панька учится грамоте у Арефия. Была сделана попытка ходить в приходское училище, но она окончилась печально. Панька не вытерпел более десяти дней отношения к себе товарищей по школе и на одиннадцатый, разбуженный Арефием словами "вставай, пора в школу", поднял голову с подушки и, пристально посмотрев в лицо Арефия воспалёнными от бессонной ночи глазами, проговорил первую со дня своего рождения длинную речь:
- Не пойду я больше туда, хоть утопи, хуже собаки паршивой я там. Только и зову, что крапивник, подкидыш, рябой чёрт. Не пойду, как хошь. Дома я лучше буду. Не люблю их я, никого не люблю. Всегда буду биться с ними. Третьего дня нос расквасил учителеву сыну, а учитель-то меня на колени - на час целый. Ещё расквашу, всем расквашу, ставь - на! А когда меня побьют, так ничего, я молчу и на колени никого не ставят. Не пойду я больше, как хошь!
Арефий смотрел на рябое детское лицо, теперь ещё больше исковерканное злобой и негодованием, и молчал, а когда Панька кончил говорить и снова с упрямой и вызывающей миной ткнулся головой в подушку, он коротко, но так, что в окнах дрогнули стёкла, бухнул: "Не ходи!.." И при этом так внушительно посмотрел в ту сторону, где было училище, что Панька дрогнул и закутал голову в одеяло.
Больше о школе не подымалось речи, и учение пошло с грехом пополам дома. Панька учиться не любил и садился за книжки, как за трудную и неприятную работу, а Арефий, преподавая ему грамоту, не мог, несмотря на своё желание, оживить мёртвые буквы и слова.
Каждый день после чая Панька с хмурым лицом снимал с полки книжки, садился за стол, опёршись локтями о колена, ущемлял свою голову в ладони и начинал качаться взад и вперёд, вправо и влево, при этом бормоча что-то очень неясное и далеко не музыкальное.
Единственным результатом этих приёмов было то, что птицы в клетках сначала умолкали и беспокойно переглядывались друг с другом, а потом вдруг, по сигналу одного задорного чижа, снова принимались свистеть и щебетать на разные лады, как бы обуреваемые злостным намерением выбить мальчика из тесной колеи научных занятий. Они в этом быстро успевали.
Панька отрывал голову от книг и начинал тихонько подсвистывать сначала одному чижу, хорошему певуну, потом некоторое время густым свистом дразнил снегирей, затем подзадоривал щеглят, скребя одним ножом по обуху другого, и, наконец, когда в будке подымался невероятный гам, он вставал на лавку и занимался со скворцом.
Это делалось так: в клетку просовывалась лучинка, и оной лучинкой скворец получал несколько щелчков по носу, что его всегда приводило в большое беспокойство. Он очень нелепо прыгал на одной ноге по клетке, хлопая крыльями и стараясь поймать проклятую лучинку клювом. Редко он достигал этого и если достигал, то, потеребив её, снова погружался в скептическое молчание, из которого его уже не могла вывести лучинка, а не достигая, - оглашал будку своим свистом, который от времени приобретал всё больше и больше демонстративный характер.
На этом успокаивался Панька и снова садился за книги, но уже не смотрел в них, а смотрел прямо перед собой сквозь стену, и чем больше он упражнялся в этом, тем шире, глубже и осмысленнее становился его взгляд. О чём он думал, едва ли было понятно и ему самому. Есть думы без физиономий и форм; это не мешает им быть тяжёлыми и отравляющими сердце преждевременным знанием тех сторон жизни, не знать которые было бы большим счастьем, если б не было трусостью и не делало людей глупыми.
И так, под неугомонное щебетанье птиц, Панька сидел часа по два. Потом приходил Арефий и спрашивал урок. Панька покойно усаживался на скамье и, туго нажимая пальцем на строки в книжке, выдавливал из них такие сентенции:
- Пы-лой пы-лят...
- Погоди! - останавливал его Арефа. - Должно быть не так это. - И, придвигая к себе книжку, шевелил губами. - Не так! Ну-ка, ещё читай.
- Пи-лой пы-лят, а иглой шьют.
- Ну... Пилой ведь написано... Что делают пилой?
- Пилой? - подымая глаза к потолку, соображал Панька. - Дрова пилят.
- Ну, вот видишь! а ты читаешь: пылят, чай, это иже, а не еры.
- Да тут не написано про дрова-то.
Арефий на некоторое время задумывался о том, куда давать дрова, мешающие уяснению научных сведений. Панька ёжился и заявлял:
- Я ведь знаю всё это. Иглой - шьют, топором - рубят, а пером пишут, а вот читать это не умею. Маленькие больно слова-то. И всё разные.
Арефий молча соображал; глядя в книжку, прочитывал наивнейшие фразы и то сомневался в их развивающем и поучающем значении, то удивлялся премудрости составителя книжки, который, по его мнению, подозревал Паньку в предположении, что пилой шьют, а иглой пилят.
В таком порядке и характере проходил час урока. Арефий задавал Паньке повторить зады и ещё "от этого места до этого", и затем оба, вспотевшие от научных трудов, садились обедать. После обеда Арефий ложился поспать, а Паньке наказывал поглядывать и "коли что", так сейчас же разбудить его.
Панька одевался и выходил на улицу. С улицей он жил далеко не дружно. Его молчаливый, угрюмый характер не привлекал к нему симпатии сверстников, а сам он, втайне завидуя их веселью и играм, не решался пойти им навстречу. Впрочем, было сделано несколько попыток завязать дружественные сношения, но все они кончались почему-то гомерическими драками и обоюдным озлоблением. Панька не умел увлекаться живой прелестью игр и ко всему относился слишком рассудочно и взросло, это производило на всех охлаждающее и неприятное впечатление. Его избегали наконец, он это чувствовал.