Григорий Свирский - На лобном месте
... Он не имеет имени, как лесная птица. Он вполне мог бы отказаться и от человеческой речи, ограничившись птичьим свистом для подачи сигналов товарищам. Он срастается с полями, лесами, оврагами, становится духом этих пространств -- духом опасным, подстерегающим, в глубине своего мозга вынашивающим одну мысль: свою задачу.
Так начинается древняя игра, в которой действующих лиц только двое: человек и смерть".
Ортодоксы судорожно выискивали здесь "идейные изъяны": разведчик так быстро гибнет, -- брюзжал один из них* , -- что "мы не успеваем понять, какие мысли роились за юношеским гладким лбом".
Литературные чиновники насторожились, как гончие. Им и кричали, словно гончим: "К ноге!", но они -- рвали поводки...
И, надо признать, у них был изощренный нюх. Книга несла в глубине своей, как корабль в глубоких трюмах, страшную правду сталинской эпохи, замеченную и отчасти осознанную всем миром только сейчас, после появления "Архипелага Гулаг" Александра Солженицына.
Вот как бы вскользь сказано в самом начале книги, на восьмой странице:
"Травкин повел свой отряд к одинокому дому на пригорке, дверь открыла старая бабка... она в точности походила на украинских старух из-под Киева или Чернигова, в бесчисленных холщовых юбках, с сухонькими жилистыми ручками, и отличалась от них только недобрым светом колючих глаз...
Вот бандитская мамка! -- проворчал один из разведчиков.
Он угадал наполовину. Младший сын старухи действительно пошел по бандитской лесной тропе. Старший же подался в красные партизаны. И в то время как мать бандита враждебно молчала, мать партизана гостеприимно открыла бойцам дверь своей хаты. Подав разведчикам на закуску жареного сала и квасу в глиняном кувшине, мать партизана уступила место матери бандита, которая с мрачным видом засела за свой ткацкий станок, занимавший полкомнаты".
"Бандитская мамка"... Да кто же они, пошедшие, в отличие от своих родных братьев, по "бандитской тропе", рожденные теми же матерями? Украинские парубки -- "западники", встретившие советские танки без восторга? Как позднее -- венгры, хорваты, чехи...
Мы тогда ухе слышали краем уха и о странных отрядах, рубивших и немцев, и русских. Мы знали и самую страшную правду -- страшнее не было: Советский Союз от пленных отказывается! Сталин сказал, что нет пленных советских солдат -- есть изменники!
Но ведь в первые дни войны немцы окружили целые корпуса, армии -миллионы солдат! Из-под Мозыря вывозили только нас, авиаторов, -- остальным было приказано стоять насмерть!
Под Волоколамском мы освободили лагерь, существовавший всего два месяца, -- оттуда выходили тени в тряпье. Мы высыпали им из противогазных сумок все свои черные сухари -- они набрасывались на них, как собаки на кость. Они -- изменники?
"Не они, несчастные, изменили Родине, но расчетливая Родина изменила им, и притом трижды", -- скажет об этом позднее Александр Солженицын. Первый раз бездарно она предала их на поле сражения... Военнопленные -- это и были именно те, чьими телами был принят удар и остановлен вермахт. Второй раз бессердечно предала их Родина, покидая подохнуть в плену. И теперь третий раз бессовестно она их предала; заманив материнской любовью ("Родина простила! Родина зовет!") и накинув удавку уже на границе.
Кажется, столько мерзостей совершалось и видено у нас за тысячу сто лет нашего государственного существования! -- но была ли среди них такая многомиллионная подлость: предать своих воинов и объявить их же предателями?"7
Вот почему затрепетали ноздри у конвойных литературных овчарок: почувствовали, что кроется за этой странной бандитской мамкой...
Как боялись они, что многомиллионный читатель (а "Звезда" Казакевича выходила миллионными тиражами) на минуту задержится тут, возле "бандитской мамки", и спросит у самого себя: да ведь это одна семья, одна крестьянская семья, которую, случалось, и топором не разрубишь; почему же братья стреляют друг в друга?
В большой литературе бывает так. Как в морских проливах. Наверху пласт теплой воды, а глубже совсем другой, ледяной, и течет он, этот придонный пласт, в противоположном направлении... Близок локоток, да не укусишь!
А еще откровеннее, еще очевиднее образ следователя прокуратуры Еськина, который оказался в своих подозрениях правым: разведчик Мамочкин действительно не вернул крестьянских коней в деревню.
Почему же читатель так возненавидел его, следователя?
Пожалуй, трудно найти более наглядное свидетельство тому, что сюжет -это позиция автора. Дело не в рябом самоуверенном Еськине и бузотере Мамочкине. А в том, в какую секунду сюжетного времени появляется Еськин.
Чем ближе смерть, нависшая над разведчиками, чем гуще свист пуль над Травкиным, Мамочкиным, Аникановым, ставшими героями из героев, тем ближе подходит к ним с другой стороны советский военный трибунал в облике неумолимого рябого педанта, готового, коль те выскочат из лап смерти, немедля затянуть свою петлю...
Как же надо было ненавидеть эти "трибунальские жернова", ежедневно перемалывающие сотни солдат и офицеров, как перемололи они и Солженицына, на какой решиться риск, чтобы так выстроить сюжет...
Гоголь сетовал: "Перо все время тычется в запрещенные места..."
У Казакевича перо сразу развернулось, как магнитная стрелка к северу, в недозволенную, смертельно опасную для автора сторону. К опасности, которая все более грозила советскому народу с тыла, напоминая ему, что он несвободен в этой освободительной войне...
С трудом сдерживаемая ненависть дала выход уже через полтора года -- в 1948 году.
Именно в этом расстрельном году, году космополитических погромов и массовых арестов интеллигенции, появилась повесть "Двое в степи".
"Двое в степи" -- точное свидетельство того, что тема еськинщины была для автора "Звезды" подспудно-главной, выстраданной: героями новой повести Казакевича оказались молоденький лейтенант Огарков и слепая жестокость сталинского времени -- военный трибунал, приговоривший Огаркова к расстрелу.
Он был начальником химической службы. Огарков, но в общей неразберихе его погнали с пакетом в одну из дивизий, и Огарков, горожанин, потерял в лесах направление и пакета не доставил. Никаких бед от этого не произошло, но автор пока что об этом не сообщает. А сообщает о другом: сидит Огарков в землянке и ждет расстрела.
Далее повествование теряет свой предначертанный соцреализмом ход и становится совершенно необычным для дозволенной литературы.
Немцы наступают, фронт уходит, и в суматохе об Огаркове и солдате, охранявшем его, забыли. И они остаются как бы на ничьей земле. Немцы прогрохотали где-то в стороне, а советских и след простыл... И вот приговоренный к смерти Огарков и солдат Джурабаев пробираются к своим. Вначале Джурабаев ведет приговоренного, подпирая его в спину штыком, а потом идет рядом и воюет рядом. Джурабаева ранят, и Огарков тащит его на своих плечах. Потом, когда Джурабаев умирает, Огарков забирает его оружие и документы и вместе с разбитыми частями, которые тоже пробиваются из окружения, вырывается к своим... Своим, по сути, уже расстрелявшим его...
Художественная сила повести, поэтичность речи приковывают читателя сразу же, как и в "Звезде".
"Армия отступала по необозримым степям, и вчерашние крестьяне равнодушно топтали спелую пшеницу, которая валялась повсюду запыленная, избитая, изломанная".
Как поразительно емка первая фраза повести! Крестьяне, равнодушно топчущие пшеницу... Тоска в глазах отступающих солдат -- рабочих парней, которым придется переделывать чью-то плохую работу.
Но вот от точного реализма деталей автор словно уводит нас, вместе с героями, к небу, горящему отраженным земным светом: "... наступил рассвет, запели птицы и забегали посыльные. На востоке, где была Волга, встали огромные вертикальные красные полосы, похожие очертаниями на гигантских алых солдат, медленно идущих вдоль горизонта".
Вскоре второе, придонное течение, о котором я говорил, подымается наверх. И оказывается прямой угрозой для режима. И для автора...
Солдат Джурабаев, охранявший Огаркова, прост, как трава. Как ветер. У него острый слух степного человека, он слышит не только дальние выстрелы... "Ворона на тополе наконец замолчала, улетев или, возможно, заснув. Недалеко в густой пшенице раздавался тихий шорох -- там возились суслики или полевые мыши. Все громче становилось стрекотание множества насекомых".
Он добр и справедлив, степной житель. Разводящий намекнул ему: застрели осужденного, если что, а Джурабаев намека не принял, возможно, даже не понял. Вместо этого разделил со смертником кашу, принесенную только ему, часовому.
К вечеру, когда солнце было сзади, бредущий на восток Огарков видел возле себя тень Джурабаева. К этой тени Огарков почувствовал глубокую антипатию, почти ненависть. Не к Джурабаеву, а именно к его тени.