Борис Васильев - Капля за каплей
- У Пашки - "Ракета" и "Красин".
Соображаю: "Ракета" - папиросы-гвоздики по тридцать пять копеек за пачку, "Красин" - спички со знаменитым ледоколом. Молча подхожу, молча беру предложенную папиросу, молча прикуриваю, а они молча смотрят. Это проверка, но я уже курил. И лихо затягиваюсь, неторопливо выпуская дым через ноздри.
- Лафа, - одобряет Пашка.
Он белесый и улыбчивый: второй - Иван - смуглый, скуластый и угрюмо помалкивающий. У него костлявые кулаки, и голова моя начинает плыть не только с глубокой затяжки.
- Откуда приканал?
- Из Крыма. С детдома сбежал.
- Чего так? Крым - лафа.
- Пришлось,- неопределенно говорю я.
Самое безопасное - выдать себя хотя бы за полублатного. Даже отдаленная принадлежность к уголовщине очень уважаема не только в мальчишеской среде. Блатной мир - вернейший союзник в борьбе с внутренними врагами и гнилой интеллигенцией, и в мире, где не доверяют никому, еще с гражданской доверяют вору: я подслушал как-то разговор отца с мамой о "социально близких". А жизнь - даже моя, совсем небольшая - уже подтвердила отцовскую правоту.
- С ведром-то, а? - Пашка смеется.- Ну, лафа! Я сразу понял, что ты свой в доску.
А через сутки, к вечеру, приходит Маруся Ивановна.
- Наше вам с кисточкой.
И ей шумно радуются, поят чаем с припрятанными для самых дорогих гостей конфетами, громко смеются ее шуткам. А я смотрю в ее глаза и молчу, чтоб чего-нибудь не испортить в этой ценнейшей дружбе, потому что дворничиха глядит на нас, как на мусор, который придется убирать. В ее взгляде просто нет никаких иных чувств.
Глава третья.
1
Человек привыкает к другим, когда другие привыкают к нему. А ко мне привыкли скоро, мама. И твой брат, дядя Сережа, и его сумрачная жена, тетя Клава, и бес-призора, и пацаны да пацанки двора, и даже сама Маруся Ивановна. И она тоже ко мне привыкла, ты не беспокойся, мама. Все хорошо, я сыт, обут, одет...
Каждый вечер я сочиняю письмо маме. Лежу с закрытыми глазами и отчитываюсь перед мамой, и засыпаю, когда заканчиваю отчет. И проваливаюсь в сон успокоенным и почти прежним.
Что случилось за лето? Да ничего. Излазил с ребятами всю Крепость, Лопатинский сад, подвалы в центре города. Бегал на Днепр купаться, стащил у пьяного рыболова удочку, ловил уклеек: за снизку давали рубль, хватало на "Ракету" и французскую булку. Беспризора считала меня за своего, приглашала на дела, но от их дел я всегда отказывался, а вот на стреме раза четыре стоял. Пивом с воблой рассчитались.
- Как прошел день, сын?
Это с детства не ради отчета, а ради правды и порядка. Так завел отец, но он часто в командировках, и я привык докладывать маме. И докладываю до сих пор. Только где ты, мама?..
Зимой мне будет трудно, знаю. Сейчас - Крепость, Днепр, рыбалка-легкое время, легкие заработки. А скоро запрут в конуру - в вечно сырую и темную бывшую дворницкую - и сиди в ней один. Беспризора моя уже собирается откочевать на юг, зовет с собой, но я отговариваюсь.
Дни катятся одинаковые, как горошины. Мои приятели осенью исчезают, и я остаюсь один. Впрочем, через месяц они возвращаются: оказывается, взяли их с поезда под Харьковом, но они сбежали и приканали в знакомые места. Живут в подвале под пекарней: тепло и хлебом пахнет. А ближе к весне крадут где-то лыжи, и мы целыми днями катаемся с крутых склонов Чертова Рва за башней Веселухой.
А по весне опять начинают агитировать двинуть вместе на юг. И я опять отказываюсь. Нет, не тетю с дядей я не решаюсь бросить: я боюсь встречи с воспоминаниями.
- Мне на юг дорога заказана.
А может, напрасно? Может, мое место с ними? И всем легко: дяде, тете, мне. Ребята продолжают меня уговаривать, чувствуя дрожь в отказе. И я уже почти решаюсь, я уже и маршрут на Кавказ - только не в Крым, не в Крым, хватит! - прокладываю, а утром меня останавливает Маруся Ивановна.
- Эй, чернявый!.
Подхожу."Здрасте, здрасте, наше вам...".
- Твоих дружков вчера замели. У мороженщицы выручку на шарап брали, а тут милиция. И с поличным. Ох, шпана-а...
Замели... И нет друзей, и опять один: не с пацанвой же мне в самом-то деле...
Я исчезаю в одиночестве. Прибрав в комнате и навестив магазины, шатаюсь по городу, не зная, что делать, куда податься. Тоска отяжеляет меня, как свинец, даже рыбу ловить неинтересно, хотя ловлю: денег ведь мне не дают, а выдают на покупки, и тетя Клава цепко считает сдачу.
Дядя Сережа пока еще числится в отпуске, так как школа закрыта. Но он куда-то устроился на временную работу, и я его почти не вижу.
Появляется он к сентябрю. И впервые никуда утром не спешит. Молча читает у окна. Я мою посуду, убираю в комнате. Неторопливо, потому что решил поговорить: тоска доконала.
- За что тетя Клава меня не любит?
Он складывает смоленский "Рабочий путь" (теперь все очень вдумчиво читают газеты), смотрит на меня грустными глазами:
- Она боится.
- Я уйду.
- А страх? Страх никуда уже уйти не может, никуда. А ведь Клавдия была такой отважной, такой безоглядной...- Он горестно вздыхает.- Она была командиром чоновского отряда, она участвовала в ликвидации банды Лесника, она... Она ранена была! Ранена в бою, у нее есть справка из госпиталя! А эта... Эта Маруська Ивановна смеет кричать на нее, что Клавдия - нетрудовой элемент и вообще контра. Э, да что там...
Дядя Сережа безнадежно машет рукой и замолкает.
А я жду, что он еще скажет. И, когда решаю, что беседа закончена, он неожиданно начинает говорить, не глядя на меня и будто бы для себя самого.
- Когда страха много, он переходит в другое качество. Он делается заразным, как сыпняк, заражает сперва семьи, потом - общество, целые классы, весь народ. Как сейчас, хотя рабочие бравируют. Но они тоже боятся. Я историк, я говорю тебе с ответственностью, что такого повального страха не переживал ни один народ со времен Адамовых. Геноцид вызывает всеобщий ужас, но всеобщий ужас сплачивает ужаснувшихся, а всеобщий страх разъединяет испугавшихся, понимаешь? Ужас - результат, а страх - средство, вот что я понял. Но цель? Должна же быть цель, если есть средство? И какова же должна быть цель, если средство столь чудовищно и...
Он опять замолкает. Он как бы проваливается в молчание, но мне почему-то кажется, что он вынырнет еще раз. И я понимаю, что мне нельзя ни о чем спрашивать, чтобы не помешать этому.
- Врагов стало больше, чем в гражданскую. Объясняют: обострение классовой борьбы. Как же получается: классы ликвидированы, а обострение осталось? Не получается, не сходятся концы, нелогично и, полагаю, антинаучно. Но факт есть факт, и его надо объяснить. И мое объяснение как историка таково: нас уводят от истины. А истина - всеобщий страх порождает врагов, как сон разума порождает чудовищ. - Страх заставляет людей мчаться в беличьем колесе. А оно вращается от нашего бессмысленного бега. И возникает иллюзия движения.
Дядя Сережа обрывает себя и медленно поднимает глаза. В них - страх. Тяжелый и беспричинный, и я догадываюсь, что дядя перепуган собственными словами.
- Я ничего не говорил!- вдруг истерически кричит он.- Ничего, ничего, слышишь?..
Рушится на затрещавший стул, закрыв лицо руками. Я вижу, как вздрагивают его узкие плечи
2
Этот разговор на опасную тему - последний. Больше мы не беседуем - мы общаемся по необходимости. Чувствую, что я им в тягость, но на носу - зима. Я стараюсь, как могу, даже научился готовить, чем чуть было не заслужил улыбки тети Клавы, поскольку кухонную работу она считает унизительной. Тетя Клава - раскрепощенное революцией существо в юбке.
А за окном - дождь и ветер. Осыпались листья в Лопатинском саду и на Болонье, с мягким треском лопаются колючие каштаны, слякотно, сыро и тоскливо до воя. Я несколько раз напоминаю о работе в железнодорожных мастерских, где здоровый коллектив, но родственники отмалчиваются. А потом тетя Клава рявкает:
- Там анкеты!..
И я все понимаю: анкеты. Время и место рождения, социальное происхождение, прописка, родители. А что я могу написать? Подкидыш?.. Хожу на поденку: убираю листья в садах и скверах, разгружаю дрова.
А у нас дров почти нет: мне приказано экономить, топлю через день, не подозревая, что именно холод и нехватка дров повернут мою судьбу.
Ах, мама, если бы ты знала в каком обличье предстанет передо мною моя судьба! Твою я помню: она явилась нам в Джанкое в виде до смерти перепуганного военного коменданта. Он потел, вытирал внутреннюю обечайку фуражки мятым носовым платком, надевал ее на голову, снова снимал и снова вытирал. Нет, нет, это не сама судьба, это всего-навсего ее вестник, а судьба... Какая она у тебя, мама? Куда завезла она тебя, где ты мыкаешь ее, не зная, что мы никогда не увидимся. Никогда... Или - в Великом Море, где не узнаем друг друга даже тогда, когда наши слезы сольются.
Семен Иванович Поползнев является, когда никого нет, кроме меня.
- Племянник, значит? Из Крыма? Так-так. Холодно? Вот и скажи: Семен Поползнев, мол, кланяться велел. А зайду завтра.