Рюбецаль - Марианна Борисовна Ионова
Но разве этот, третий отец любил его, мужчину, сидящего сейчас на его кровати, пятидесяти, а ранее сорока, тридцати, двадцати лет? Разве обитатель этой комнаты, при жизни и по смерти известный под именем, до смешного ничего не говорящим его сыну и которое сын даже не сразу запомнил, потому, наверное, что старался не запомнить, – разве этот человек любил не мальчика, оставленного десятилетним? Мальчика, который жил для него в золотистых кристаллах на письменном столе, а еще в девочке… Впрочем, девочка тут ни при чем, она достойна быть ни при чем, быть самой собой и только, и любимой не вопреки тому, что она – это она.
Морщась от почти болезненных толчков стыда и с этими спазмами выталкивая стыд, он ловил себя на том, что человек, спавший на этой кровати, читавший эти книги, делавший эти фото, не только незнаком, но и неинтересен ему. Зато интересна девочка и девушка на фото. Антон перетряхнул альбом в поисках снимков с нею, наверняка же отец снимал ее много, но довольствоваться пришлось двумя. Он разглядывал ее и думал о ней, пока не спохватился, что она есть, она – в соседней комнате и между ними лишь тонкая стенка. И трепет, тщетно им у себя вымогаемый, скорбный трепет встречи лицом к лицу с потерей, которую встреча не разворачивает вспять, не выворачивает в обретение, а, напротив, доводит до полноты, настиг его, но уже светлый, острый, прогревающий трепет от мысли, что они лежат по сторонам тонкой стенки, разделенные и соединенные ею, и лучшего быть не может.
Лежа в постели, Антонина думала о том, что, пока папа был рядом, она не могла представить себе жизни без него, а Антон прожил так втрое дольше. И то, что до этой минуты казалось ей длящимся невозможным, перевалившей за два года нереальностью, – ее жизнь после папиной смерти – встало вдруг перед ней в полный рост как реальное.
10
На седьмой год в Москве Хубер спросил Наталию, может ли он как-нибудь пойти с нею к вечерне (Наталия, как и прежде, посещала «квартирную» церковь). С тех пор они всегда ходили на богослужения вместе. Хубер почти не удивился, увидев среди молящихся одного из своих новых сотрудников. Сам он не молился, но и не изучал происходящее вчуже. Он прислушивался к себе. Здесь ничто не избавляло его от самого себя. Ему было шестьдесят пять, и он вел учет голосам, которые когда-либо в нем звучали. Их было не так уж много; глуше всех голоса радости, тщеславия, страсти, пронзительнее – обиды, тоски, нежности. Голос Вражды никогда не повышался настолько, чтобы перекрыть все прочие, но самый мощный голос Хуберу не удавалось идентифицировать – тот, который предвещал самое важное, а самым важным было то, что Хаас/Хубер делал, работая ради (З)земли; этот голос звучал во время работы и еще среди гор – всегда.
Каждый голос был относительно прав в минуту своего звучания, относительно независим от других голосов, от самого Хааса/Хубера и даже от внешних обстоятельств. И сам Хаас/Хубер был относителен в каждом из этих голосов, частичен и обусловлен. Обусловлен столь многим, что эти условия разнесли бы его по крупицам и пришлось бы говорить об условиях, а не о нем, но в том-то и суть, что все вместе они не слагали его, так же как не слагали его Хаас и Хубер. Все голоса были им, но он, разрозненный в них, не был ими. Потому он их и слышал, потому и знал об относительности себя в них, что они звучали на фоне (А) абсолютного, которое не имело голоса. Его нельзя было услышать, его надо было просто иметь в виду, чтобы на этом фоне каждый голос звучал в своей чистоте и относительности. Надо было просто иметь в виду то, чего тебе не дано услышать. Большего Хаас/Хубер не мог.
Он не мог сделать так, чтобы не было чешских партизан со связанными за спиной руками, с головами без лиц, из одних затылков и его парабеллума; чтобы были Вальтрауд, и Антон, и Наталия, и Тоня. Он давно не жалел о погибших братьях, об обеих войнах, об уране и об СС. Все важное, когда-либо прошедшее через него, было относительно, включая даже самое важное – работу с (З)землей, включая и саму (З)землю, будь то Германия, Сибирь, Россия, Лавразия, Пангея. В теле (З)земли таилось ее время, ее тело и было вещественным, зримым и осязаемым временем, не было ничего прочнее, основательнее и изменчивее ее, ничего менее человеческого и ничего более близкого человеку. Ее реальность, самая живая, самая осязаемая и грузная, но и самая относительная, отражалась в его относительной реальности. И если человек не хотел быть одиноким, он должен был работать с (З)землей. И если хотел одиночества, он должен был работать с (З)землей.
Но и голос одиночества, мощнейший из голосов, наконец-то опознанный Хубером, звучал всегда на фоне безмолвия.
1989
Антонина всегда входила в палату молча и, только сев на стул возле койки матери, здоровалась, словно хотела, чтобы приветствие не слышал больше никто. Но в этот раз она села и молчала, и мать тоже не поздоровалась, но казалось, будто она весь день смотрела на дверь, в которую должна была войти Антонина.
– Я прочитала, мама. – Дальше следовали заготовленные фразы: – Спасибо, что решилась все открыть… спустя столько лет. Все равно вы мои родители…
– Прости, что так, в письме. Сначала я хотела, чтобы ты нашла когда-нибудь… потом… Но, когда я оказалась здесь, когда я поняла, что скоро… я не могла уйти, пока ты не узнаешь. Как бы я предстала перед Господом, бросив тебя один на один?! Твой папа взял с меня клятву, что я не расскажу тебе, пока он жив. А после того, как он отошел… я же видела, как тебе его не хватает… разве могла я тебе сказать, что он… что он тебе неродной?..
От слез голос матери почти превратился в писк.
– Он мне родной, – сказала Антонина и улыбнулась себе.
– Столько лет я откладывала постриг, чтобы не навлечь неприятности на тебя, на твоего папу, если бы вдруг кто донес. Теперь я могу постричься даже не тайно, я могла бы поселиться в монастыре. Но сейчас я уже не хочу. Знаешь, – мать усмехнулась, – мне все казалось, что я живу не свою жизнь, что это чужой подарок, который мне дали на время, пока.