Юрий Домбровский - Хранитель древностей
- Мемуары пишет, - подмигнул директор.
- А как же? - строго улыбнулся хозяин. - Должен же я сказать слово молодому поколению. А вы как, все по-прежнему?
Я сказал, что нет, не выходит по-прежнему, и сейчас же осекся. Но он смотрел на меня такими ясными, пристальными глазами, так улыбался, что я неожиданно окончил:
- В жизнь вот не войду.
- Ага! - кивнул он серьезно. - Душа чего-то не понимает и не принимает, правда? Оторвалась она у вас там, вот и мечется по телу.
- Да, - сказал я, - пожалуй, так. Не оторвалась, а...
- Ну, что ж, - развел он руками, - это хорошо, душа по своей природе христианка - сказал Тертуллиан.
От неожиданности я чуть не поперхнулся. А он посмотрел на меня и сказал без улыбки:
- Но вы до этого еще не дошли, кажется?
- До чего - до этого? - пробормотал я.
- А вот до познания истины. - Он встал. - До познания того, что раз ни одна наука и ни одна философская система никогда не может ни решить, ни помирить нас с вопросом вопросов, то есть со смертью, то все оно пустое сопряженье слов, декламация и агитация. И стоит человек таким же голым и несчастным, как и был полмиллиона лет тому назад. Только вместо дубины у него атом.
- Здорово, - сказал я. - Очень здорово!
- Да нет, поговори, поговори с ним, - засмеялся директор, - он тебе все расскажет. Наука не разрешила, а у него и смерть, и жизнь - все вот тут, в ладошке.
- Вот видите: он смеется, - кивнул головой Мирошников. - А потому смеется, что сказать-то ему нечего. Ну, объясни мне, пожалуйста, ты, слепой, упрямый человек, как твоя наука решила вопрос о смысле существования. Вопрос о смерти. Только без трескучих слов, так, по-человечески.
Директор пожал плечами.
- А чего же тут решать. Поживем-поживем - и в ящик!
- А зачем так?
- Да другим надо место освобождать. Ничего умнее не придумаешь. Ну а религия как твоя решает?
- А религии решать нечего, она всегда знала, что смерть - фикция, это чисто человеческое трехмерное представление. Вверху-то ее нет, как нет и времени и, значит, всего преходящего. И для тех, кто умеет смотреть наверх, ее тоже нет. Понимаешь? Но это хоть и просто, а не всем дано. Не посмотреть свинье на небо, - говорит твой дед.
Я поглядел на директора. Он смотрел на меня, откровенно и широко улыбаясь, его забавляло мое недоумение.
- А что вы на него глядите? - сказал хозяин. - На него глядеть нечего, он не был ни в моей, ни в вашей шкуре. Ему не понять.
- Нет, - сказал директор. - И в худшей шкуре был, а не пойму, потому что никогда никаким богам не молился и даже когда верил в кое-какого Бога, то и тогда лоб перед ним расшибал не больно. Знал меру.
- Вот, - сказал хозяин, - вот и в этом дело. Ты не расшибал. Знал меру! Душа у него не воспринимающая, как вот это стекло. Все солнце проходит через него, а оно холодное. Нечем его стеклу задержать, оставить хоть частицу от солнца себе. Стеклянная душа у тебя, Степан.
- Послушание на себя какое-то принял, - сказал мне директор, кивая на хозяина. - Борода к нему бегает, не поп, а шут его знает кто такой. Но шустрый, дьявол! Что ж тут поделаешь. Верь! Не агитирую. Бил поклоны без памяти одному Богу земному, он тебя обманул, а ты человек расчетливый, себе на уме. Раз обманул, другой раз не поверишь. Что ж? Иди дальше, в звезды. Надо ж тебе на кого-то опереться. - Он вдруг улыбнулся. - Смерти боишься ты, товарищ Мирошников, вот в чем все дело. Перед ней хвост поджал. Боишься ведь?
ИСТОРИЯ НЕМЕЦКОГО КОНСУЛА
В годы войны мне пришлось побывать на лесозаготовках где-то очень далеко, в районах Восточной Сибири. В моей бригаде было много людей, попавших сюда разными путями войны и мира, были тут и так называемые гражданские пленные, и беженцы, и просто отбывавшие трудовую повинность. Вот тут я и встретил обоих героев всех тех историй, о которых хочу сейчас рассказать. Сначала о первом.
Если вы помните, бригадир "Горного гиганта" Потапов считал, что все 12 человек, которые с ним были призваны в армию в 14-м году, погибли. Оказалось, что в отношении по крайней мере одного - он ошибся. Один человек уцелел. Он попал в плен, был вывезен в Германию, работал два года батраком у бауэра, потом, после заключения мира, устроился на железную дорогу смазчиком. Там женился на вдове начальника станции, переехал в Берлин, открыл салон для чистки одежды. Дело пошло. Родился сын, кончил школу, пошел в немецкую армию, и таким образом Белецкий - так звали этого уцелевшего приобрел немецкое гражданство. Человеком Белецкий был очень неприятным, мелочным, кляузным, скандальным, и поэтому мы его фамилию всегда произносили несколько иначе. Он так к этому привык, что отзывался. А лицо у Белецкого было интеллигентное, сухое, с длинными складками на щеках и у рта. Он любил рассказывать о своей жизни в Германии и говорил тогда складно и хорошо. Вот два из его рассказов я здесь и передаю. Конечно, воспроизвести полностью их невозможно. Все дело в интонациях, жестах и в том великом наплевательстве на все, в том числе и на слушателей, с которым Белецкий все это рассказывал. Первая история никакого отношения к моей повести не имеет, но я ее передаю все равно. Уж больно она хороша.
Декорация все та же, барак, нары. Выходной день, никто не пошел на работу. Белецкий с утра о чем-то думает. Потом подходит ко мне, деликатно подсаживается на самый кончик нар и спрашивает:
- Слушайте, а был в Германии такой профессор - Эпштейн?
Я пожимаю плечами: наверное, не один даже. Он думает и соглашается.
- Не один, не один, правильно. У нас и аптека рядом была. "Магистр фармации Эпштейн". Я там пурген покупал. Вплоть до разгрома они торговали. Правильно, правильно!
- До какого разгрома?
- Ну, до их разгрома, до того, как подошла ликвидация их расы. Тогда синагоги жгли, стекла били, значит, намек делали: убирайтесь, покуда целы! И много их тогда что-то убегло! Вещи ни за что шли! Мечтательно: А какую я тогда обстановку однажды отхватил! Даром! Вся из красного дерева - горит! Только письменный стол - мореный дуб! Опять думает. Ну, только это не тот Эпштейн, нет! Тот какую-то особую штуку выдумал. По-русски она... вот два слова... два слова!.. Дай, Бог, памяти! Трет переносицу и вдруг радостно:
- "Относительно чего?" Что, есть такая?
- Так ведь это Альберт Эйнштейн, - говорю я. - Теория относительности, одна из самых великих теорий в мире.
Он улыбается - его не проведешь.
- Великая! Потому она и великая, что Эпштейн изобрел. У них все великое. Какой-нибудь доктор или кантор - он доброго слова не стоит, а спросишь о нем у другого еврея, так тот и глаза закатит: "У-у, это такая голова, знаете, какая это голова?" А что знать-то? что? Голова как у куренка, и смотреть нечего. - Он смеется. - Ну, ей-Богу, правда. Я их вот так знаю! А вот как вы сказали насчет этого Эпштейна-то? Что он открыл такое?.. Относительно чего? Так относительно чего же оно? А?
И смотрит на меня, лукаво сощурившись.
- Ну, это так не объяснишь, - говорю я. - И долго, и трудно, да я и сам не все понимаю.
- А говорите - великое! - усмехается он. - Не понимаете, а говорите. Вот они на том и живут, что никто ничего не понимает. Видел я раз этого Эпштейна. Действительно, скажу вам, "относительно чего".
Я прошу:
- Расскажите. Это интересно.
Он польщен, но пренебрежительно усмехается.
- А у меня все рассказы интересные. Это не то, что здешняя баланда. Так вот, принесла нам его жена платье. Ну, платье, верно, стильное. Тут уж ничего не скажу: файдешин, стального цвета, без рукавов, с бутоном на груди. Так они на него красное вино опрокинули. Ну и испортили, конечно. Там ведь вино не то, что здесь. Настоящее, виноградное, им капнешь, так стирай до дыр, не отойдет. Только я могу помочь. Ну вот, принесла она его и просит, чтоб к Новому году оно было новенькое. А за границей хочешь скорости плати. Это же Европа, Берлин. Там все роды услуг есть! Все! Я свои прейскуранты там каждый год новые выпускал - особая книжечка. А на обложке мой салон и я стою возле двери, шляпу приподнял и показываю рукой на вход: "Милости прошу, заходите, заходите". Там ведь все так - никакого хамства. Я вот к этому Эпштейну хожу в аптеку полгода или год, покупаю облатки. Значит, я уже постоянный покупатель. И как Новый год, он мне премию - коробку духов и визитную карточку. "Будьте любезны, передайте с нашим поздравлением вашей супруге". Вот как там! Культура! Германия! Там хамства этого не увидишь!
- А как же вы его магазин-то громили? - спрашиваю я.
Он фыркает:
- Вот сравнил. Это совсем другое дело. Это по приказу делается. А раз приказ есть, значит, ты ни при чем! А так я разве пошел бы? Что я, бандит, что ли? Хулиган? Шпана? Нет, нет, вы с этим, пожалуйста, не спорьте, не люблю я, когда зря спорят. Надо знать, а потом спорить. Там чтоб, например, мат услышать... Да что вы?.. А вот здесь захожу я в столовую утром, а там раздавалыцик, мальчишка, сопляк, и он мне, старому человеку...
- Да вы говорите, говорите про Эйнштейна...
- Как же я буду говорить, когда вы все время перебиваете... Вот там этой манеры, чтобы перебивать, тоже нет. Там ты говоришь, а тебя слушают и только. "Я! Я! Я! Яволь! Маннхер!" (По-немецки он говорит скверно, с акцентом, грамматики не знал, так, болван, и не научился ничему за тридцать лет жизни в Европе.) Так, значит, вот мы это платье в срочном порядке вычистили, отгладили, уложили в пакет, и жена говорит мне: "Иоганн (а по-немецки я Иоганн потому, что хотя я Иван, но там это слово не то что ругательное, а нехорошее, вроде как у нас Фриц), завтра день воскресный, говорит жена, - ты отнес бы сам платье профессору". А мне, понимаете, что-то в голову вошло, я подумал, что она мне про того профессора, который раз меня насчет сына вызывал. Ах, да, да, это, значит, до Адольфа было! Да, да, совершенно верно. Да, да! Потом всех этих Эпштейнов из гимназии вот как повыбрасывали! Чтоб они голову зря ребятам не забивали. Ну а тогда они еще жили! Так вот, мой Роберт чем-то их профессору не понравился. Ну, что-то он там в физическом кабинете сотворил, кажется, мел в кислоту насыпал, вонь пошла. Ну, вот меня и вызывали. В Германии насчет этого - о-очень строго! Очень! Там хулиганья не любят. Как что, так сразу вон!