Алексей Ремизов - Том 9. Учитель музыки
Рассматривая в иллюстрированных приложениях портреты знаменитостей, я как-то подумал: какой это секрет в их лицах – черты какие делают их знаменитостями? И сравнил себя. И еще подумал: но ведь все эти знаменитости, как толкачики, и век их – предвечерний луч, и все-таки – и опять сравнил с собой. Нет, я никогда не попаду в их, хоть и однодневную, но громкую галерею. Разве чего-нибудь сделать для «хроники»? – но для этого прежде всего и обязательно «действие», а я только и хочу, чтобы меня не трогали, мне труден каждый шаг, каждое слово, трудно нагнуться, меня не соблазнила бы находка, хоть я и с остервенением мечтаю найти, ну не миллион… мне трудно ответить на «здравствуйте» даже как сегодня, когда такой пасмурный успокаивающий день. Для «хроники» я никак не матерьял и газеты на мне никогда не разживутся. Такой уж я есть и ничего тут не поделаешь. Но у меня ни к кому зависти и никогда я не метил в знаменитости, я только приглядывался и, странно сказать, почему – да просто чтобы не походить на самого себя. И никто не виноват в моем пропаде. И вообще, отыскивать виновных в своей участи дело бесполезное. А просто я таким зародился.
Родился я богатым, но только богатым взглянул я на мир, тем дело и кончилось.191 И когда моя нога коснулась земли, сразу и попал в круг бедных, и навсегда. С детства я был незамечаемый. Но это тоже произошло не сразу. Сначала говорили о моем счастье – я родился «в сорочке», и хотя известно было, что акушерка украла эту «сорочку», я оставался и без доказательств особенный, отмеченный. В моей ранней памяти много лиц – много рук, по которым я хлопаю моей рукой «на счастье»: я приносил людям счастье – от меня шла удача и успех в задуманных делах. И почему-то вдруг меня забыли: или я потерял мой счастливый дар, и это заметили и перестали доверять мне. И больше я не помню никаких протянутых рук за моей рукой. Я не знал почему так произошло, и никто мне про это не говорил. Но во мне кипело. Не помню, что меня такое обидело, какой это был последний толчок, но я решил все мое сжечь. Из кубиков я сделал печку, в эту печку положил всякого сору и поджег. Поджег – и не убежал. Дети обыкновенно подожгут и сейчас же бежать, я недавно вечером видел тут у нас на пустыре, где щебень и растет репей – земля «продается», на моих глазах подожгли и бросились кто куда – все такие лет по двенадцати, как у вас рассказано в «Карамазовых». А мне и пяти не было. Печка моя хорошо загорелась и, следя за огнем, я не чувствовал никакого страха, я только из-чувствовал из самых глубей моего всполохнутого сердца, как с занявшимся пламенем тает моя обида – какая-то первородная обида, еще не сказавшаяся во мне словом. Огонь заметили вовремя, печку погасили, но меня не наказали, мне только сказано было, что «с огнем нельзя играть». И с этих пор я забросил все мои игрушки. А свою заброшенность я сознал позже.
Мне было шесть лет. Как-то летом, в пасмурный вечер, я забрался под террасу – дом, где мы жили, стоял на окраине города – под этой террасой сложены были доски. И там в темноте, в теплой сырости, я вдруг все понял и вышел, точно похоронив что-то. Меня никто не видел, только наша дворовая собака, она проходила мимо террасы, спокойно помахивая хвостом, и мне показалось, одобрила меня. Я вышел на свет другим: там, сидя в темноте, я поклялся вернуть свое счастье. Я вышел затаившимся, настороже.
А ничего не изменилось, хуже того, я вскоре заметил, что на мне лежит печать «недоверия». Точно за то мое счастье, которое вдруг изменило, перестали мне верить… За все время моего детства я вспоминаю единственного человека, который ко мне отнесся не как все. К матери приезжала ее знакомая, бывшая гувернантка. В ее приезд весь дом для меня освещался: почему-то из всех детей она выбрала меня и всегда со мной занималась, расспрашивала о книгах, которые я читал без разбору. Я и книги-то стал читать не от пытливости, а чтобы как-то выделиться192 – переделаться – стать не самим собой – и, став другим, обратить на себя внимание. Недоверие ко мне меня мучило. С этой Бертой Адольфовной, как мне казалось, доверявшей мне, связано у меня представление и до сих пор оно живо, как о чем-то стеклянно-блестящем, точно эта бесцветная немка, всегда одетая скромно, была увешана стекляшками и гарусом, и все на ней стеклянно звенело до ее слов с неверным произношением и нерусскими оборотами. И после ее посещения я ходил, как поднятый, я повторял немецкие слова, но воображал я себя французом, нашим классным надзирателем, необыкновенно живым и всегда веселым, и я, совсем невеселый по моей природе и никак не живой, а чересчур медленный, подписывался на своих тетрадях по-французски, потом буду себя воображать англичанином.
Я теперь понимаю, эти превращения мои были лазейкой – чтобы только не походить на себя. Учился я хорошо. Да иначе и не могло быть, ведь в этом было единственное мое спасение. Но меня прямо ошеломило, когда на первую мою университетскую работу о хитиновой пластинке у какой-то инфузории мне ничего не нашли другого сказать, как убийственное для меня: «неужто это вы написали?» И еще один случай: я обыкновенно часами читал себе вслух и научился читать громко и отчетливо и однажды выступил на вечере – чтение мое понравилось. И знаете, что я услышал? – «вот неожиданно, сказал один из устроителей, какая у вас дикция!» Но почему ж неожиданно? Я и раньше стеснялся себя, а тут просто возненавидел. «Что же это такое, думал я, отчего мне никто не верит? Что мне сделать, чтобы я был, как все? Ведь нельзя же ходить среди людей с такой Каиновой печатью!» И я старался перенять у других, которых принимали всурьез, их манеры, их голос и даже их мысли, чтобы только, скрыв себя, на их плечах, бесспорных и признанных, выбраться в люди. А кроме вреда ничего не получилось: свое я загнал так, что и при желании-то трудно было его отыскать, а чужое меня запутало. Я говорил – и не верил моим словам с чужих слов, я встревался – и не верил этим моим фальшивым подражаниям. И если мне когда-то не доверяли, теперь я сам себе не верил. Так замкнулся круг. И в эту отчаянную полосу моей жизни я сделал непоправимые ошибки, за которые мало что стыжусь, но и до последнего дня несу кару. И я понимаю: то, что есть – к чему пришло в конце концов, тому и должно было быть.
А как прекрасен мир со всеми его «ошибками», за которые, вы правы, человека нельзя винить – да, можно винить только самого себя и отвечать перед самим собой! – как богата жизнь с ее болью, с ее радостью и обрадованностью. «Только бедный человек, говорите вы, может знать, как плох человек…», но позвольте мне добавить: «и как хорош человек!» и это я готов повторять тысячу раз. Ну, сами посудите, можно ли было вынести жизнь простым смертным в России в годы военного коммунизма, если бы люди не помогали друг другу? И это я говорю из живой жизни. Я никакой «революционер»193, но когда я читал, как бросали бомбы, у меня сердце загоралось. Я и сам не знал, что только с революции я вздохнул, точно стена рухнула. Но судьбы моей это не изменило, а пожалуй, еще яснее стало мне мое самое глубокое – моя роковая запутанность, результат долгой работы, только бы не быть самим собой, та путаница, за которую я отвечаю всю жизнь. И как это трудно и больно отвечать, когда все сознаешь и нельзя вернуть! Еще в Москве я начал писать.194 Мои рассказы не хуже других. Но у многих из нас или нет ничего за душой или очень бедно, и часто вместо «потока мыслей» бесстрастный «поток слов». Конечно, кто еще, как вы, не нарушая приличий, с откровенностью до бесстыдства, сумел всего себя выложить со всей своей тайной! Но у второго круга писателей, про нас и говорить нечего, при ограниченном зрении, слухе, чувстве и памяти совсем нет и смелости, чтобы взять и бухнуть всю подноготную, пусть хоть крупицу. Напротив, все, чтобы скрыть и эту крупицу: и для этого – и «поток слов» и внешние прискучившие события. Литературные произведения в большей части своей и есть набор таких искусно-расшитых скрывающих покровов, нелегко и догадаться, что именно закутано, какая «ошибка» или какой грех или какая страсть в навязчивой ли мысли или в неизбывном желании, то самое настоящее – самое живое – из «ошибочного» мира. И я думаю, в то первое, когда откроется что-то за нашим чувственно-временным миром, там – в великой пустоте, в этой «пауковой» бане человек чувствует себя до такой степени бедным без слов и искусственно оплетающих мыслей, которые скрывают самое главное и простое, чем он жил – мучился и радовался на земле. И если суждены встречи и в этой пустоте – на «том» свете, как должно быть редко кто друг друга узнает.
И я, разве я смею рассказать, а если и посмел бы, то сумею ли рассказать – а это оттуда, из той полосы жизни, когда я перестал верить себе…
Я вижу человеческую душу в ее физическом состоянии, застигнутом, остановившемся во времени: я вижу человека – видали ли вы таких, идет неуверенно, в сущности, без всякого права на существование, а живя на положении дикого зверя, как-то ухитряющегося быть на земле среди высчитывающих свой бюджет, сам без всякого бюджета, хронический «шомер», «лишенец», и не по декрету, а что еще жесточе, по своему какому-то первородному существу ненужного и неподходящего, идет и все губами как будто от спазмы слюну глотает, смиренно уступающий дорогу и готовый всегда первый с вами раскланяться, и не потому, что хочет, а потому что не может иначе, да и нельзя иначе, готовый на все унижения, именно унижения – и ничего-то, ничего не поделаешь! Так это я самый и есть. И вдруг оказывается – получаю в подарок хрустальный меч: я «рыцарь пламенного меча!»