Анастасия Вербицкая - Иго любви
Трагик спит беспокойно… Часто бредит, вскрикивает… говорит с кем-то… Иногда так внятно, так красиво и торжественно произнесет целую фразу из какой-нибудь роли…
Мосолов сам не свой… Чего он боится?.. Он не может сказать… Не пойдет же гастролер к его жене мимо него или через детскую… Не похож он ни на графа Нулина, ни на Дон Жуана… А Надя?.. Ведь подумать страшно, что сказала бы она об его тревоге?.. Такая чистая, такая гордая и правдивая?.. Может ли такая женщина, даже влюбленная без памяти, отдаться другому, тут, через стенку от спящего мужа, под его кровлей?.. Нет!.. Нет!.. Даже думать об этом чудовищно… Спать… Спать… Спать!.. Забыть хоть во сне тоску и тревогу…
Но это голос рассудка. А ревнивое сердце твердит другое… Оно с жестокой отчетливостью восстанавливает перед измученным человеком взгляды, которыми жена его нынче за обедом обменялась с гостем; интимный жест, которым он вчера коснулся ее руки на репетиции… Ах, эти репетиции!.. Эта близость, требуемая сценой… поцелуи, которые расточаешь, объятия, которые чем жарче, тем ближе к правде… разве можно забыть, как он целовал ее в Отелло? Какими глазами глядел в ее глаза?.. Пусть это творчество!.. Но инстинкт подсказывает ему, что если Мочалов перевоплощался, играя, и видел в его жене Дездемону, то ведь она-то — как женщина — вся трепетала от этой близости и ласки. Он не может забыть ее улыбки, когда она с больно ноющей грудью от его удара сидела за кулисами и кротко отвечала: «Это ничего…» Да и со стороны посмотреть, всякий скажет, что они влюблены… Но что ему мнение всякого, когда собственное сердце твердит ему:
«Нет возврата к прошлому после того, что она пережила теперь! Тот, на чье лицо упал алый свет идущего дня, не оглянется добровольно назад, где он оставил тоскливые сумерки или мглу одинокой ночи!.. Твоя Надя для тебя потеряна навеки».
И разве, в сущности, он так неправ перед нею?.. Разве в ее прекрасном чувстве нет желания?.. Ах, если бы мы были из одной души! Если бы не властвовало над нами наше жадное к радости тело!..
Он слишком хорошо знает темперамент своей жены… и не страшно ли то, что вот уже пятый месяц, отказывая ему в ласке, она ведет жизнь монахини?..
Ах, сколько раз он ревновал ее к безнадежно влюбленному Максимову! Как бесили его эти поклонники-студенты, горбоносые и смуглые, с жгучими южными глазами, стерегущие ее у городского сада, у театра, на бульваре, у пристани!.. Но что все это перед ужасом, охватившим его теперь?.. Ему странно сейчас, что он мог бояться случайной измены, вспышки крови… разве его Надя могла изменить, не любя? И теперь, разочаровавшись в любви и в браке, — кого могла она полюбить, как не гения, как не мечту, далекую, как звезда? И что удержит ее, если он поманит? Долг? Жалость к мужу?.. Святость брака?.. Но разве сам он не нарушил все обеты? Не насмеялся над всеми ее святынями? Не убил ее трогательную веру? Ему нет прощения…
Скрипнув зубами, Мосолов хватается за волосы.
Пусть она любит другого!.. Лишь бы она не отдалась никому… Нет! Этого мало… Он упал так низко в своем отчаянии, что за обладание ею готов примириться с ее мечтой о другом. Пусть в его объятиях она грезит об этом человеке, которого бессознательно любила всю жизнь!.. Лишь бы тело ее принадлежало ему… Отдать ее другому?.. Нет!.. Лучше смерть…
Он поднимается на подушках и глядит в темноту.
Смерть…
Все глубже и глубже внедряется в его сознание неизбежность конца. Смерть… С той ночи, когда он почувствовал ее так близко, так страшно близко в темной комнате, в тишине спящего дома, — он стал другим человеком… О, недаром она приходила в ту ночь, как безмолвный вестник иного мира, где не будет страданий ревности, мук позднего раскаяния, страшных порывов ввысь и унизительных падений… Она недаром приходила. И если правда, что в нас живут, сплетаясь в кошмарном объятии, две души, — то одна из них погибла в ту ночь. Умерла радость жизни, умер беспечный смех, умер талант… Остался тот, кого все эти тридцать лет не знал в себе беспечный Мосолов: обреченный с рождения человек, с безумными порывами, с роковыми страстями, с таинственным влечением к смерти, сулящей покой.
…Мочалов крупными шагами ходит за кулисами. Лицо его угрюмо. Брови сдвинуты. Глаза сверкают, и можно, глядя на него сейчас, поверить словам Львовой-Синецкой, что она сама видела, «как искры вылетали из его глаз…».
Что же случилось?
Да ровно ничего… Прострация, вызванная какими-то таинственными процессами в его могучем, но уже разрушающемся организме, — прошла так же внезапно, как и явилась. Но ее сменила необъяснимая раздражительность. Душа его, как мимоза от прикосновения, сжимается от каждого внешнего стука, от каждого ненужного вопроса, болезненно реагируя на то, мимо чего уравновешенные люди проходят равнодушно… Неопытность актеров, не вызывавшая в нем раньше ничего, кроме легкого нетерпения, теперь кажется ему непоправимым несчастьем. Ветер с моря раздражает его невыносимо. Тот факт, что Щепкина задержали в гостинице и ход репетиции приходится менять, кажется ему личным оскорблением. Он мечется, как зверь в клетке, ни с кем не здороваясь, ото всех отворачиваясь… И к горлу подкатывает клубок. Гнев ищет исхода…
Нашел… Что за дурацкий Кальб… Неужели во всей труппе не могли найти лучше?.. И вместо леди Мильфорд какая-то корова… Черт знает что!.. Зачем приглашали, когда нет ансамбля?! Все растерялись.
Наконец-то Щепкин!
— Михаил Семенович, — шепчет Микульский. — Что нам делать с Павлом Степановичем?..
— А что? — хитрые глазки смеются. Заиграли морщины над сильно выступающими надбровными дугами.
— Рвет и мечет… Все не по нем… На Боброва так цыкнул…
— Это хорошо… это хорошо… Говорите «слава Богу!» — смеется Щепкин, трепля Мосолова по плечу. — Коли рвет и мечет сейчас, вечером будет играть прекрасно…
— Примета, что ли? — усмехается Мосолов.
— И самая верная… Нет хуже вчерашнего затишья… Теперь будьте спокойны за Одессу!.. В грязь лицом не ударит… А, Павел Степанович!.. Здравствуй, друг… Как спал?
— А ты куда исчез? — вместо приветствия, обжигая его глазами, спрашивает трагик и не подает руки. — Не знаешь времени?
— Проспал, друг… Вертелся всю ночь с боку на бок, ничего не поделаешь… непривычен к морю. Ишь, «как веет ветерок! По кусточкам он шумит, по листочкам шелестит»[13]… Ну, что?
— Черт знает, что такое! Дали мне Кальба… настоящий теленок[14]… Почему Мосолов сам не играет?
— А Луиза-то у нас какая!.. Хе!.. хе!..
— Да… Луиза… — голос Мочалова смягчился, и лицо светлеет на миг.
— У нас, дружок, в Москве такой Луизы никто не видал после Репиной… Ценить надо…
— Ценю, — хмуро бросает трагик.
— То-то… Ее бы к нам переманить, Павел Степанович!.. Ну-ка!.. Она тебя послушает…
Мочалов вскидывает на него враждебные глаза.
— Чиновника-то в тебе сколько!.. И не претит тебе эта казенщина?.. Я как подумаю, что возвращаться туда надо… Прах отрясти от ног, вот о чем я день и ночь думаю…
Он с такой силой расстегивает сюртук, что пуговица отлетает. Как истеричка, он топает ногой.
— Э!.. Павел Степаныч!.. Куда уйдешь?.. Старость уже на пороге стоит… А Москва тебя обожает…
— Тебе, Михаил Семенович, легко… Умеешь ты с людьми ладить… А я как вспомню рожи начальства нашего… так и разнес бы все, что под рукой… Нет… вот тебе крест! Уйду… уйду… Пусть странствующая труппа! Пусть бродячая жизнь!.. Пусть нужда!.. Все лучше, чем чиновником быть… Устал… Будет с меня… Хоть год, хоть два у судьбы урвать… Много ль жить-то осталось?[15]
— Ну, вот уж… И о смерти вспомнил… Эдакий богатырь!.. Полно… полно… — мягко говорит Щепкин, чутким ухом ловя слезы в голосе товарища, и берет его за талию. — Пойдем репетировать!.. За что обидел маленьких людей? Они к тебе всей душой…
Но Мочалов не слышит. Подняв стиснутые руки ко лбу и зажмурившись, он трясет головой с беспредельным отчаянием. Щепкин слышит его шепот сквозь зубы.
— Кабы ушел раньше… все повернулось бы иначе… И дело… и своя жизнь… Бесхарактерность проклятая!
— Эге!.. О чем вспомнил… Ну, уж тут женщина нужна…
— А, ват и наша Луиза! — восклицает Щепкин, с живостью юноши подбегая к Надежде Васильевне. — Простите, голубушка, что задержался!.. А кстати: почему ваш муж Кальба не играет? Мне Садовников говорил, что он бесподобен… Устройте-ка нам это, утешьте Павла Степановича!..
Он перехватывает взгляды, которыми быстро обменялись Мочалов и Неронова… И многое в настроении трагика становится ему понятным.
Щепкин не ошибся. Весь пафос, всю страсть, весь размах своего таланта Мочалов вложил в роль Фердинанда. На этот раз он действительно играл неровно. Пропали сцены с отцом. Он был больше чем плох в объяснении с леди Мильфорд. И огромное недоумение почувствовал зритель… Зато все сцены с Луизой были верхом искусства. Это был нетерпеливый юноша, это был пламенный любовник. Его плечи распрямились. Он был строен и казался высоким. Он всегда играл без грима, и прекрасно было в этот вечер его бледное лицо в темных кудрях. Как он трогательно умолял Луизу сознаться, что не она писала позорное письмо гофмаршалу Кальбу!.. Непритворные слезы дрожали в его глазах. И опять голос его давал целую гамму чувств, когда он говорил: «Это неправда!.. Ты сказала это из боязни, оттого, что, допрашивая тебя, я был резок… Это неправда!.. Но если это правда, то солги мне!..»