Юрий Домбровский - Хранитель древностей
Нет, в амнистию здесь никто не верил, и, повторяю, мало бы кто и принял ее (за что нас прощать-то?!), но во все остальное: в новый кодекс, в разгрузку, в пересмотр дел и просто в то, что возьмут да и выгонят, - в это тайно верили все. Но тайно! Тайно!
Хорошим тоном считалось ровно ни во что не верить и махать рукой на все. И только один раз я услышал нечто совершенно противоположное. Вот об этом случае я и хочу рассказать.
Однажды из госпиталя привезли несколько человек. Этап пришел ночью, новеньких наскоро рассовали по баракам, и в тот день их никто не видел, а на другой как-то уж и интерес прошел: не с воли же они! И вот однажды, сразу же после развода, в бараке хлопнула дверь, кто-то остановился на пороге и назвал мою фамилию. "Дверь, гад! - отчаянно крикнул дневальный. - Лето тебе?!" Стояла дождливая, грязная, промозглая осень, и барак был полон туманом. Я приподнялся с нар и крикнул: "Сюда, сюда!" Он подошел ко мне. Это был высокий жилистый человек лет пятидесяти пяти, длинное сухое лицо, впалые щеки, какая-то ржавчина на щеках. А вообще его лицо напоминало мне чем-то старый зазубренный косарь. Такие есть в каждом бараке. Во время генералки ими скребут полы и столы. Мы поздоровались. Он сел. Я спросил, не хочет ли он закурить. Он поблагодарил ("У меня есть, есть"), достал жестяную коробку из-под зубного порошка, слепил папироску и закурил.
- Вам привет, - сказал он.
- От кого? - спросил я.
- От вашего бывшего начальника, - и он назвал фамилию директора.
- Как?! - схватил я его за руку. - Разве он?.. - И в ту же минуту узнал его - замнаркома просвещения Мирошникова.
Я начал было его расспрашивать, но сразу понял, что он ничего не знает: с воли давно и в последнее время директора видел мало. Знает его больше по армии.
- Он сумел доказать, что он советский человек, а я нет. Меня тогда, правда, тоже не взяли. Но вот видите, через несколько лет все равно вспомнили. - Он улыбнулся. - А начальник ваш вообще открутился, и выговора не дали. - Он глубоко затянулся, подумал и печально, но твердо отрезал: Сумел!
Говорил он ровно, спокойно, так, как будто это его совершенно не касалось. И было в его тоне что-то очень странное, такое, какого я ни от кого еще не слышал. Я даже не знал, что же именно, но не так, не так вот говорят лагерники о своем деле!
- Вы что же, признали себя в чем-либо виноватым? - спросил я.
- А во всем, - ответил он охотно. - Что мне предъявили, то я и признал. - И опять-таки сказал он это очень спокойно и ровно, бесстрастно, так, как будто говорил не о себе, а о другом.
- У них, сволочей, все признаешь, - усмехнулся кто-то рядом на нарах. Что родную мать убил, и то признаешь. Это тут некоторые пыль пускают, а там они... - Это прямо относилось ко мне, это я якобы ничего не признал и ничего не подписал. Никто мне в этом не верил, а кое-кто так считал мои слова даже личной обидой. (Все подписали черт знает что, а ты вон какой храбрый, лучше нас всех, что ли? Знаешь? Вот выйдешь из лагеря, женишься, так жене своей будешь рассказывать, а нам погодишь - не глупее тебя.)
- Да нет, меня пальцем не тронули, - ответил мой гость. - Когда мне только сказали: "Вы обвиняетесь в измене Родине, согласны ли давать показания?" - там ведь сначала деликатно, - я ответил:
"Давайте бумагу и чернила, я что вам надо, то и напишу".
- И правильно, что зря тянуть, - подхватил кто-то сбоку. - Все равно ведь заставят.
- И написали? - спросил я.
Он махнул рукой и пренебрежительно усмехнулся.
- Написал, конечно!
- Что же?
- Шпионил в пользу Германии.
Я подумал: "Значит, из вояк" - и спросил:
- Вы окруженец? Он засмеялся.
- Нет, куда! Я инвалид! Меня из дому взяли. Я посмотрел на него во все глаза. Неужели я таки наконец встретил настоящего шпиона?
- А начальник мой что же? - спросил я невпопад.
- А что он? Его и тогда не взяли, и сейчас не тронули, значит, сумел доказать, что он человек нужный. А вот брат-то его туда пошел, - он ткнул пальцем в пол. - Вы что, не знали? Как же, как же, расстреляли у него брата! Вот тогда его и перебросили к вам в музей.
- Да за что же брата?! - спросил я.
- Ну, как за что? - ответил он удивленно. - Прочесывали армию, а он не прошел проверку, не показался внушающим доверие, а чин большой, девать его некуда, вот и расстреляли.
- Постойте, постойте, - сказал я. - Какая проческа армии? От кого ее прочесывать-то?
Он посмотрел на меня.
- От хлама, от старого мусора! От всего, что вредит ее боеспособности, от тех, кто еще до сих пор не пережил в душе партизанщину, гражданскую войну. Вот этих и выкидывали раньше всех. А потом принялись за нас. Значит, мы тоже не внушали доверия. - Он подумал. - Ну, конечно, и ошибки были! Дело-то огромное. Но в общем-то правильно! - (На нарах молчали - слушали.)
- Все-таки я чего-то не пойму, - сказал я, - ну, человек устал, отяжелел, весь в прошлом, в общем, не внушает доверия, так уволь его из армии, дай ему пенсию, пусть отдыхает! Сажать-то его зачем?
Он засмеялся.
- Эх, какой вы быстрый, - сказал он хитро. - Как же это так? Дать пенсию, уволить. А ведь он герой, про него в песне поется, у него вся грудь в орденах, его именем города названы. А вы так просто - взять и выкинуть. А он будет служить наглядным примером и агитировать. И посеет колебания, понизит боеспособность армии. Нет, так не выходит. Вождь все это очень здорово учел, он десять раз отмерил, а потом уж резанул.
- Слушайте! - воскликнул я. - Вы что, все это - серьезно?
Он усмехнулся.
- А вы думаете, шучу? - сказал он невесело. - Разве этим шутят? Нет, мы все должны здесь погибнуть! Все до одного. На наших костях и возникнет коммунизм. Всем нам единым памятником будет построенный в боях социализм... Вот так.
- Ну, нет, - ответил я. - Нет, к чертовой матери. Не принимаю я этого долга! И никому я свою голову не задолжал! И долгов таких не делал! Нет, нет! Вы как хотите, а я буду жить! Пусть тот, кто должен, тот и сдыхает, а я... Нет, нет и нет!
Он натянуто улыбнулся и встал.
- Буду рад, буду рад, - сказал он. - Дай Бог, чтоб вам удалось. Вы посильнее нас, стариков. Вот вашему начальнику удалось же! Брат погиб, а он... Ну желаю, желаю. - И он быстро пошел от меня, стуча палкой по полу.
А я стал думать. Было что-то очень нехорошее в том, как он говорил о моем начальнике и его погибшем брате. Что-то настораживающее, туманное, намек какой-то, что ли? Мысль, недовысказанная до конца? Но так ничего додумать не успел. Позвали завтракать.
* * *
Целый месяц я его не видел, а потом мы встретились в бане. Баня! О ней надо говорить особо. Баня была одним из самых больших несчастий, которое только может свалиться на голову лагерника. И, вероятно, не начальство было в этом виновато. Война-то ведь только-только кончилась, одежды не было, белья не было, мыла не было, и дров не было, словом, ничего не было. Вошебойка работала только в лазарете, а лазарет переполнен. Ну, что делать-то? А делать было что-то надо. И начальство делало, оно проводило и отражало мероприятия. Баня была крохотной, темной, с побитыми окнами, с провалившимся полом (досок-то нет). А самое главное - топить было нечем, вместо дров - курай. Приходилось изворачиваться. Поднимали, положим, какую-нибудь одну бригаду, человек пятьдесят - семьдесят, и гнали в профилактический пункт - в пустой недостроенный барак. Набивали этот барак доверху, и партию за партией пропускали через баню. Чтобы вымыть и обработать бригаду в пятьдесят человек, надо было не меньше трех часов. Значит, 50 моются, а остальные - сидите и ждите, пока не кликнут. Но пятьдесят человек - это тоже случай оптимальный. Но вот два раза в месяц идет мыться весь лагерь - 1100 человек. Баня работает 12 часов в сутки, заход - 50 человек. Ну-ка сосчитайте, что это составит. И по двое суток иногда приходилось ждать очереди. В свой барак немытых не пускали, сиди и жди. Все бы еще ничего - но сам барак-то походил на решето. Мы растаскали с него все: и крышу, и наружные двери, и пол, и нары - остался один настил да стены с оконными проемами. Когда их затыкали телогрейками, становилось совсем темно. Значит, вот: холод, темнота, теснота и духота. К стене не прислонишься, - как горный мох, нарос иней, из бачка не напьешься - лед! Так вот сидишь 20, 30 часов. И вот кто-то около меня в темноте произнес:
"Боже мой, до чего это ужасно!" Чего в лагере не любят - это таких вот выкриков. Сиди и молчи! Не у тещи ты в гостях, и всем тошно. Но слово "ужасно" - было сказано как-то совершенно по-иному, не как выкрик, а как оценка, как слово, исходящее от того, кто созерцает все это со стороны. Поэтому я лениво ответил:
- Это еще, батя, не ужас, ужас, батя, там, в бане, будет.
Он повернулся. Я его не видел, но почувствовал, как коротко и резко стукнула его палка.
- Плевал я на вашу баню, - сказал он мне резко, но опять как-то совершенно не по-лагерному. - Не в ней дело.
- А в чем? - спросил я лениво. Он смолчал. Он как-то очень зло смолчал, не смолчал даже, а просто прервал разговор.
- Слюней, милый, у тебя не хватит плеваться, - сказал сверху добродушный старческий голос.