Константин Леонтьев - В своем краю
Баумгартен печально ушел, утешая себя, впрочем, мыслью, как он завтра расскажет Nelly о своем благородстве. Обманутый в своих ожиданиях, граф заснул и проснулся рано утром с сильной болью в рубце отрезанной ноги. Он тотчас же послал в лазарет за хлороформом; приложил компресс и, успокоившись немного, лег в халате на диван и послал за детьми. Маши не было: она ушла в лес с Nelly еще до чая; а трое остальных детей тотчас прибежали и сели около него на диван. Федя и Оля давно уже привыкли к нему и беспрестанно требовали рассказов про Кази-Муллу, про Ермолова, про казаков, грузин и чеченцев, и Федя не раз уже говорил с восторгом: «Эх, папка! Зачем ты у нас не живешь!..» В другие раза, не совещавшись еще с женою, граф ничего не отвечал ему; но теперь, когда он попросил детей переменить себе компресс с хлороформом на ноге и когда дети увидали с ужасом и жалостью толстый обрубок голой ляжки со швом на конце, он сказал им, искренно тоскуя: — Да! больно мне, дети... очень больно! и смерть мне не хочется опять на службу!
— Останься здесь, — сказала Оля, — когда ты будешь болен, я сама тебе буду класть хлороформ. Эта комната хороша; летом прохладна, зимой теплая. Будем в лес далеко за грибами ездить: мы верхами, а ты на линеечке; на реке кататься... Про войну еще расскажешь нам, я бы сейчас в казачки пошла... Или бы в казаки... Досада такая — зачем я не мальчик!
— Благодари Бога, что ты девочка! — отвечал граф. — Мужчинам труднее; посмотри, как меня изранили. Когда я был еще первый раз солдатом, меня взяли в плен черкесы и приковали на длинную цепь к очагу. Я нашел пилку, и, когда они уходили из сакли, я пилил все одно и то же кольцо; опилки прятал и мешал их с воском: воск станет серый — я и замажу это место. Они посмотрят на цепь и не заметят: в сакле не так-то светло было. Допилил и ушел ночью, сам не знаю куда; на другой день они с собаками меня отыскали в кустах; собаки ноги мне искусали; потом раздели меня голого и гнали домой ногайками... Потом уж откупили меня.
Дослушав этот рассказ, Федя заплакал и сказал: «мы тебя здесь оставим!» — Мы! — возразил граф, — кто это мы? Разве вы можете здесь командовать? Мать ваша не хочет, чтобы я остался.
Глядя на Федю, и Юша заплакал, а за Юшей — Оля. Потом дети переглянулись и закричали все разом: — Пойдем! Пойдем к маме! Упросим! Упросим... на колени упадем... Пойдем...
И с этим криком дети убежали наверх и кинулись в спальню Новосильской, которая еще лежала в постеле.
XXIIВернувшись из округа, Руднев позавтракал с дядей, который сказал ему, что из Троицкого присылали три раза, и сел на беговые дрожки. Весенний полдень был прекрасен, и Руднев ехал не спеша; на половине дороги увидал он издали Милькеева верхом.
Улыбка на лице доктора успокоила Милькеева.
— Что ж, все кончено? Прорвался нарыв? — сказал он, протягивая ему руку с лошади.
— Прорвался, душа моя, прорвался! Вы ко мне?
— К вам, еще как к вам-то!.. Скорей, скорей в Троицкое... Катерине Николавне опять дурно; судороги и спазмы в горле.
Руднев ударил лошадь, и они помчались. Милькеев второпях рассказал ему, что случилось вчера.
— Граф хочет остаться в Троицком навсегда. Он испортит эту жизнь, развратит детей. Он просил детей; дети плакали и стояли на коленях перед матерью. Она не отвечала ни слова, ушла в свою комнату и с ней сделалось дурно.
Судороги кончились в то время, как приехал Руднев; все уже в доме привыкли, что надо делать и давать в таком случае. И Катерина Николаевна заснула на полчаса.
Милькеев отвел Руднева к себе и запер дверь.
— Да, да, просил детей... Вы знаете ее любовь к детям. К счастью еще, пока только Федя, Юша и Оля упали перед ней на колени и просили, Маша не говорила еще ничего... Тем детям можно сказать: «вы не понимаете еще ничего!», а Маше надо говорить резонно. Что должна сказать мать? «Отец твой с виду только добродушен, но он развратен, он может быть жесток, им и влияние его будет пагубно». Разве она может это сказать?.. Она уже поколебалась; она начинает думать, что это ее долг.
— Вы можете отговорить детей!
— Нельзя, нельзя, друг мой... и без того... граф думает Бог знает что про мое значение в доме... Вся моя надежда на вас... Возьмите на себя. Вы — человек посторонний, непричастный ничему... Скажите прямо Маше, что вы думаете про графа.
— Такая страшная ответственность! — сказал Руднев, — позорить отца... А если его раскаяние искренно?..
— А если наша робость сгубит эту благородную жизнь?..
— Вам бы лучше...
— Ну, как хотите... Я беру на себя, — сухо возразил Милькеев.
— Нет, нет, не сердитесь. Дайте мне подумать. Я не отказываюсь. Мне, конечно, ловчее. Дайте, я подумаю...
— Не думайте... Умоляю вас! Для меня, ради Бога, ради нашей дружбы. Скажите прямо... Разве есть что верное на свете? Разве верна ваша медицина? Однако вы полагаетесь на нее и даете самые сильные яды... Отчего? Там никто не судья, кроме другого доктора, который не знает, что вы тут делаете, а здесь судья всякий?.. Что говорит вам сердце — я прав?.. Избавьте меня от объяснения с Машей...
Руднев тотчас же пошел искать Машу и нашел ее на реке, в лодке, за островом. Она грустила и, тихо шевеля веслом, плавала по ту сторону беседки.
— А, это вы, Василек? — сказала она, увидав Руднева на острове, — не хотите ли покататься со мной?..
Руднев отвечал, что он нарочно для этого искал ее, и сел в лодку.
— Вы что-то грустите, барышня, — сказал он, не зная чем начать.
— Нет, я не морально, я как-то физически грущу.
— Вот как! Так это от весны, барышня: дети и очень молодые люди тоскуют всегда весною.
— Нет, Василек, я всегда буду грустить.
— Вы, Марья Дмитревна, это отчего? У вас все есть: собой вы будете прелесть, добры, с душой, богаты будете, мать у вас такая, что редко найдешь... Ее умом и благодушием не только дом, да и уезд полон... Вот и я, с ее легкой руки, веселее стал жить, а вы грустить вздумали! Посмотрите, за какого еще гусара или дипломата первой руки выйдете!..
— Я, Василек, замуж никогда не пойду, а я буду жить одна или с матерью... Нет, даже с матерью жить не буду вместе... А где-нибудь недалеко от нее. Выпрошу у нее земли, построю дом в лесу и буду жить одна-одинешень-ка... Буду жить по Евангелию... Бедным помогать... Пусть другие веселятся.
— А вы?
— У меня свое веселье будет. Буду одна ездить верхом к матери, к братьям...
— К брату... У вас один Федя.
— А Юша? Разве он не брат мне?.. Я его все равно люблю... Еще больше, кажется, чем Федю... Федя всегда будет счастлив... А Юша — слабый, больной мальчик и беднее нас.
— Отчего же, барышня, замуж не хотите?
— Что за счастье? Я не понимаю .. Вот пишут об любви... Мамка теперь не дает мне уж третий год тех книг читать, которые прежде давала. . А я все помню... Вот Печорин, например... Что в нем хорошего? Как можно любить такого человека? Он никого не жалеет... Если бы у него была жена, он и ее бы не жалел!..
— Печорин человек благородный все-таки и сильный. Женщины особенно таких любят. Да ныньче таких чистых Печориных и нет. Если бы Печорин был жив теперь, ему было бы лет сорок пять, и он был бы полезен, например, хоть для крестьян. Поверьте, что он один из первых был бы за свободу крестьян и все бы для них делал... Ну, да Бог с ним... Отчего вы грустите-то, скучаете? Право, это от весны.
— Может быть. Хотите, Василек, я вам по правде скажу? Или уж нет...
И Маша опустила лицо к воде.
«Что за глаза, что за воздушный стан», — думал Руднев, с нежностью старшего брата следя за всеми ее движениями.
— Ну, скажите, барышня!
— Вы скажете мамке... Я сказала раз одну вещь Васе, а он передал мамке.
— Вася — легкомысленный человек, а я не скажу маме ни слова... Я сам, барышня, скрытен... Да уж, хотите, я вас избавлю... Я знаю, о чем вы грустите...
— Не говорите, не говорите, — сказала Маша, вспыхнув.
— Нет, отчего же! Смотрите-ка! Вы совсем на середину реки въехали.
С этим словом он повернул руль; и Маша молча начала грести к берегу.
— Я скажу вам, отчего вы грустите... Вам жаль отца .. Маша молчала и продолжала править к берегу.
— Вам жаль отца, — продолжал Руднев, — вы видите, что ему хочется остаться здесь, а надо ехать, служить; рана болит... Не правда ли?
Молча Маша слушала Руднева; голос начал изменять ему; однако он продолжал: — Вам жаль отца; жаль, что он должен ехать на службу, что он усталый человек... Только вот что, барышня, я вас от души полюбил и привязан к вашей семье; не сердитесь на меня — не жалейте, то есть, жалейте его, это — чувство доброе!.. Только не потакайте ему ни в чем.
— Ну, ну! — сказала Маша, не глядя на него, и слезы полились у нее из глаз.
— Не плачьте... Ах, барышня, барышня! Знаю я ваше доброе сердце! Да, милая вы моя, нельзя!.. Ваш отец — человек хитрый. Уж браните как знаете меня! А это так. Вы не знаете цены той жизни, которая вас окружает... Ну, поверьте мне! А этакую жизнь надо беречь, хранить как святыню... Вот вы и грустите-то от избытка счастья... Ведь хорошо, барышня, посмотреть на хорошую картину, на образ Божией Матери, красивый, хорошо освещенный... Такая жизнь у вас здесь. А отец ваш испортит ее, несмотря на то, что он добродушен в обращении... Вот вы Печорина не хвалите... А Печорин того бы не делал, что он делал и способен был сделать!.. Уж простите, что я вам говорю. Но что это правда — в этом я вам божусь.