Максим Горький - Том 11. По Руси. Рассказы 1912-1917
Она убежденно ответила:
— Вы все — собаки!
Но, удовлетворив себя этим, позвала меня:
— Иди ко мне!
Я не успел поблагодарить ее за любезность, ибо она тотчас же добавила;
— Нет, не ходи, не надо, а то поутру Мишка придет, так он и тебе и мне…
— Это кто — Мишка?
— Мой кредитный. Тоже сыщик.
— А почему тоже?
— Да ты — кто?
— Газетчик, писатель…
— Письмоводитель? Тоже, поди-ка, из полиции…
После этого она уснула, а утром, проснувшись, долго вздыхала, потом безуспешно училась свистать, что-то грызла — сахар или сухарь, — наконец постучала в стену:
— Сосед!
— Доброе утро…
— Чего-о?
— С добрым утром, говорю…
Она фыркнула:
— Скажите, пожалуйста, какой вежливый!.. У вас нет… ваксы?
— Нет.
— Ну, не надо… Ах, господи!
— Что вы?
— Скучно. Вас как зовут?
— Иегудиил.
— Вы разве жид?
— Нет, русский…
— Ну, значит, врете…
Поговорив в этом тоне еще несколько минут, она снова захрапела, точно ее схватили за горло, и проснулась уже незадолго до появления нищего… Проснулась и, вскочив с постели, запела веселым голосом:
Самара, ты — город богатый,А я между тем сирота.
Самара, тобою, проклятой,Разбита о счастье мечта…
Было интересно, почему ока, подав милостыню, обругала нищего? Я спросил ее об этом сквозь переборку, — она ответила, подумав:
— Захотела, вот и обругала! А что еще?
Ветер за окном бесится всё яростнее, катает по двору соломенный чехол с бутылки, перебрасывает по камням нитяный носок, гоняет почтовый конверт, солит пылью стекла окна. Над окном, на карнизе, уныло воркует голубь; раздражая, трещит какая-то щепочка; кажется, что сердце умирает под мелкой, холодной пылью.
Стена против окошка скупо оштукатурена грязноватой известью; кое-где известь отвалилась, обнажив красный кирпич. Небо над крышей тоже небрежно оштукатурено сероватыми облаками, между ними — глубокие синие ямы, и оттуда льется в душу тоска.
— Сосед, — кричат из-за переборки, — идите чай пить!
— Благодарю вас, иду…
Комната — меньше моей, и хозяйка ее — наполовину меньше меня. Но она — бойчее гостя, смотрит на него смело; глаза у нее действительно веселые, голубенькие, а рожица, с которой она чисто смыла румяна и прочие краски, — миленькая, чистая, только очень бледная.
— Какой у вас смешной нос! — говорит она, присматриваясь ко мне.
Молчу, улыбаясь, и не нахожу ответа, потом догадываюсь: сама она — курносая н, должно быть, завидует мне.
Одета она ослепительно: на ней красная кофточка, зеленый галстук с рыжими подковами, юбка цвета бордо; это великолепие увенчано серебряным кавказским поясом, а над ушами, на гладких волосах — бантики оранжевого цвета.
— Садитесь, пожалуйста, — говорит она солидно. — Внакладку пьете или вприкуску?
— Всё равно.
Она поучительно замечает:
— Кабы было всё равно, так бы люди не женились!
В окна стучит пьль.
Беседуем.
— Вы — сердитая?
— Я-то? Как придется. А что?
— Да вот — нищий!.. Интересно знать: за какую вину вы его обругали? Милостыню подали, а обругали…
Ее полудетское, простенькое лицо искажается сердитой, брезгливой гримасой: девушка смотрит на меня в упор, — брови ее дрожат, и она говорит звенящим голосом:
— Его бы надо кирпичом по башке, — вот как!
— За что?
— За то!
— А все-таки?
Стукнув рукою по столу, она сердито говорит:
— Не приставайте! Это даже невежливо — прийти в гости и приставать! Я вас вовсе не знаю, а вы спрашиваете — про что не надо…
С минуту она молчит, а я очень смущен и желал бы уйти из этого чулана, но хозяйка его, заметив мое смущение, примирительно улыбается:
— Ага, испугался… Нет, ей-богу же… Спрашиваете вы, а это вовсе и не интересно мне. Я его видеть не могу, жулика! Он ведь тот самый подлец, который сосватал меня одному тут судье… Мне тогда еще пятнадцати не было… без четырех месяцев пятнадцать лет, а он уж… Разве это хорошо? А еще товарищ папашин, вместе лакеями служили, в одной гостинице. Хорошо, что папаша помер, ничего не зная, а то бы убил он меня, Мамаша белье стирала на гостиницу, а я носила… Ну, конечно, — девчонка! Пригласили меня в номер, напоили, — ничего не помню! Проснулась — господи! — как раздавленная! Всё этот виноват: он устраивал… «Двадцать пять рублей, говорит, дадут тебе, жить весело будешь». Видеть не могу его, — честное слово! А он — хоть бы что! Ходит ко мне, просит: будто хорошо сделал, а я должна всегда его благодарить. Удивительно даже — какое бесстыдство в человеке! Раньше, когда я у судьи на содержании жила, так этот ко мне каждый день почти шлялся: то рубль дай ему, то полтинник.
В карты играет, жулябия несчастная, даже в тюрьму сажали за карты, в тюрьме он и захворал, подлый. Я, бывало, говорю ему: «Ах ты, бесстыдный злодей, что ты ко мне ходишь? Ведь это через тебя я несчастна и даже совсем погибшая!» А он — ничего! «Полно-ка, говорит, Таня, не сердись, мало ли кто в чем виноват, — всех не накажешь!» Подумаю я — а ведь и верно: разве всех накажешь, которые виноваты? Ну, н завью горе веревочкой…
Виновато улыбаясь, она смотрит в лицо мне; потом как-то вдруг из ее светлых глаз выкатываются частые, мелкие слезинки, и, продолжая улыбаться, она говорит сконфуженно:
— Вот видите! Вогнали меня в слезы… Давайте лучше о другом о чем-нибудь поговорим…
Беседуем о другом. Свистит ветер, бросая в стекла окна пыль. Спрятав руки в карманы, сжимая кулаки, я думаю:
«Всех не накажешь, чёрт вас возьми! Ловко устроено — не накажешь…»
А девушка мечтательно говорит:
— Красный цвет не к лицу мне, я знаю, а вот светло-серый или бы голубенький…
Книга
В парке, у стены маленькой старой дачи, среди сора, выметенного из комнат, я увидел растрепанную книгу; видимо, она лежала тут давно, под дождями осени, под снегом зимы, прикрытая рыжей хвоей и жухлым прошлогодним листом. Теперь, когда весеннее солнце высушило ее страницы, склеенные грязью, уже нельзя было прочитать, о чем говорят поблекшие линии букв.
Я пошевелил ее носком сапога и пошел дальше, думая о том, что, может быть, это — хорошая, сердечно написанная книга и немало людей, читая ее, волновались, спорили, учились думать; может быть, кого-то она оплодотворила новой мыслью и многих, в холодные часы одиночества, согрела своим теплом.
Мне вспомнилось, каким добрым другом была для меня книга во дни отрочества и юности, и особенно ярко встала в памяти жизнь на маленькой железнодорожной станции между Волгой и Доном.
Станция стояла в степи, скудно покрытой серыми былинками, в пустоте и тишине, нарушаемой зимою унылым пением снежных вьюг. Летом на станции ныли комары, в рыжей степи насмешливо и тихо свистели суслики, в небе, мутном от зноя, молча кружились коршуны и белые луни.
Бывало, смотришь с перрона в степь, над пустою землей, в свинцовой дали струится марево, на бугорках, около своих нор, стоят суслики, приложив к остреньким мордочкам ловкие передние лапки, точно молятся. А больше никого нет, — дышишь пустотою, и сердце жалобно сжимается от скуки.
Лишь изредка мохнатые чабаны, похожие на святых отшельников с картин, проведут с юга на север отару овец и в тишине степной взвиваются их странные крики:
— Р-ря-о! Р-ря-у…
Подует ветер, осыплет станцию мелким горячим песком, принесет печальное клохтанье дрофы, свист грызунов, — и снова тихо, и жизнь кажется бесконечным сном.
Где-то, в степных балках, прятались казачьи хутора; позади станции, верст за пять, к Волге, прикурнула на неплодной земле деревня — Пески; оттуда к нам зимою приходили бойкие девицы очищать от снега станционные пути, а по ночам на станцию являлись их братья и отцы воровать щиты на топливо и товар из вагонов.
Особенно тяжко жилось в жаркие летние ночи; в тесных комнатах — нечем дышать, духота и комары не позволяют уснуть; всё население станции вылезало на перрон и неприкаянно шлялось повсюду, заводя от скуки ссоры, раздражая дежурных воющими зевками, жалобами на бессонницу и нездоровье, нелепыми вопросами. По двору, точно лунатики, ходят женщины в белых одеждах, босые, с растрепанными волосами; курится костер, прикрытый сырым тальником; в безветренные ночи дым костра встает к небу серым столбом, не отгоняя комаров, — они родятся в мертвых заводях Волги и тучами летят сюда, в сухую степь, на муку людям и на свою гибель.
В глухой тишине, далеко где-то и точно под землею, рождается тяжелый шорох, растет, окутывает станцию железным гулом; поют рельсы, трясутся лампы; кто-нибудь дремотно говорит:
— Тринадцатый идет…
На краю степи в черную кожу тьмы вонзился красный луч, ранил ночь: и по земле растекается влажное пятно света, напоминая кровь. Медленно приближаясь, луч двоится, и вот он стал похож на чьи-то желтые жуткие глаза, они дрожат в гневном возбуждении. — к трем домикам станции ползет из глубины ночи некое злое чудовище, угрожая гибелью. Знаешь, что это — товарный поезд, но хочется представить себе другое, хотя бы страшное, но другое.