Глеб Успенский - Новые времена, новые заботы
Как-то на лето приехали в деревню господа, очень долго жившие за границей и в столице. Тогда только что началось вполне выясненное теперь и очень смутное в ту пору стремление слития и проч. и проч. Поденщица попала к господам на работу и, как людям чужим, посторонним, за два, за три дня работы рассказала свое горемычное житье, все в подробности… Изумились, растрогались, сжалились, набавили целый рубль, дали мальчишке старые сапоги своего сына, накормили. Тонко наблюдателен голодный народ! И мать дикаря-мальчишки увидела, что надо пользоваться добротой господ: "подай барчуку лопаточку"… "повези колясочку"… "прогони собаку, видишь — барин пужается"… — стала она поминутно твердить своему неуклюжему волчонку.
— Да ты присылай его к нам играть с Мишей! — был результат этих стараний голодной матери.
С этого дня Федор (так звали волчонка) стал ежедневным посетителем барского дома, ничего не понимая, зная только, что там ему лучше. Молча возил Федюшка колясочки, таскал песок для пирожков, отгонял собак и терпеливо ждал новых и новых приказаний, зная, что его дело — их исполнять; его кормили здесь, и он тотчас убегал домой, когда ему ласково говорили: "ну ступай, уж поздно — тебя, должно быть, мать ждет"… Федюшка хорошо знал, что это ласковое внимание к матери означало — "ты больше не нужен, Миша будет спать". Но ни капли этим не обижался, потому что и мысли не мог допустить, чтобы он был что-нибудь значащее. Он был брошенный на улицу опорок, свалившееся с возу полено, словом — никому ни на что не нужное создание. Спасибо, что хоть кормят. Он служил за корм, за воду и ничего не понимал даже в окружавшей его обстановке барского дома: это все было чужое…
Скорей на несчастье, чем на счастье Федюшки это сознание себя чужим не только в барском доме, но вообще на всем белом свете было мало-помалу, по капельке разрушено матерью ребенка, которому Федюшка услуживал в благодарность за еду… Барыня эта была одна из тех странных матерей, которые никак не могут пользоваться тем, что дано их детям природою, тем, что в них есть и что может быть. Еще до рождения составила насчет своего будущего сына (иные прямо определяют, что у них родится сын, непременно сын, или непременно дочь, и бывают ужасно недовольны всю жизнь, если выйдет иначе) самые определенные планы: определила цвет волос, цвет глаз, походку, выговор, склад губ и длину носа; она крайне была обижена, когда, по рождении ребенка, приметы и качества его оказались вовсе не такие, о каких она фантазировала: ни волоса, ни нос, ни рот не соответствовали предначертаниям предусмотрительной матери: все было другое, других размеров, цвета и выражения… Не такой был голос, не такою оказалась походка, когда он стал ходить, словом — все не то. Это до того огорчило мать, с первого дня рождения ребенка, что она, несмотря на то, что ребенок принадлежал именно ей, никогда не могла уничтожить (да и мало об этом старалась) в себе какой-то холодной к нему отчужденности. Раз сказав себе, что "это не то, это — не тот ребенок", она не могла отделаться от этого странного мнения и ровно ничего не понимала (а впоследствии привыкла не понимать) в том, что дано было ее ребенку, и в том, что он по своей натуре совершит… Все дни этого мальчика были испещрены недоумевающими вопросами матери: "Что он делает? Что это за фантазия? Откуда это? Я не понимаю — ззач-чем? Что ты хочешь?" И в конце концов: "Ужас, что за ребенок! Я просто не знаю, в кого… на что… что такое?.." Что бы он ни сделал, что бы ни сказал, куда бы ни пошел — все выходило не так, не то, не туда, все было не так, как предположила мать и как поступил бы ее предначертанный сын… Обыкновенно такие матери вконец задергивают своих детей и делают их своими заклятыми врагами. И в маленьком Мише вместе с забитостью уже развивались семена злости и мести.
Как ни странным это покажется, однако случилось, что Федюшка, дикий, ничего не понимающий, голодный желудок, голодный, и неуклюжий, и не развитой, выступил неожиданно в новой роли — не простого служащего господскому барчуку, не простого поденщика, таскающего, по барчукову приказу, лопаточки и тележки, — нет, он внезапно выступил как пример этому барчуку. Чего только не выдумает иная сообразительная мать!
Федюшка — пример господскому ребенку! это так же правдоподобно, как если бы седло было примером для коровы или если бы господский ребенок был примером для всех Федюшек на свете. А между тем вышло же, что Федюшка стал примером, образцом ума, изящества, словом — образцом всевозможных добродетелей. Конечно, добродетели эти приписывались ему как деревянному болвану, как кукле, которой, как говорят, бывает больно, когда ее бьют, которая будто пришла в гости и т. д. Федюшка так это понимал и долгое время смотрел на себя не иначе, как на деревяшку, когда его ставили примером какого-нибудь хорошего качества. "Посмотри, как Федюшка… Видишь, какой умный Федюшка… Как тебе не стыдно! вон Федюшка даже смеется. Правда, Федюшка, как это нехорошо? Да? Ну, вот видишь: Федюшка говорит". Бесчисленное количество таких указаний на Федюшку, на Федюшкин ум, понятливость и прочие хорошие качества последний, в качестве деревянной куклы, переносил с величайшим терпением, памятуя, что все это его не касается и что слава богу, что кормят.
Но через год, другой (господа стали жить в деревне даже по зимам) такие уверения в каких-то превосходных качествах Федюшкиной особы, по капельке, на мгновение начали протачивать его с детства обезнадеженное сердце. Однажды во время таких похвал белое, бесцветное лицо его вспыхнуло, и он, не позволявший себе сказать никогда ни одного своего слова, произнес ко всеобщему удивлению как-то необыкновенно радостно и торжественно: "ко мне батька вот придет ишо!" Даже на лбу при этих словах у него загорелось красное пятно, точно звезда. Никто не мог сообразить, какая связь между мнимыми похвалами мнимым качествам деревянной куклы и необычайным восторгом этой последней ввиду того, что у нее есть какой-то батька, который ишо вот придет. А связь была несомненная. Федюшка, постоянно одобряемый, впрочем не раньше, как через два года этих непрерывных одобрений, стал позволять себе верить, хоть на мгновение, на один миг, что он — не совсем пропавшая тварь, что он на самом деле такой же человек, а может, еще и лучше, чем другие Федюшки… Ведь говорят же ему об этом каждую минуту?.. И вот, чтобы самому себе доказать, что он — не пропащий, он припомнил, как уже известно, единственный серьезный резон, имевшийся у них с матерью, связывавший их, хотя очень отвлеченно, с обществом живых людей и дававший хотя какое-нибудь объяснение их горемычнейшему, безнадежнейшему существованию… И вот почему он неожиданно буркнул о своем отце. Он хотел сказать, что недаром его хвалят: он ведь в самом деле настоящий, не кукольный Федюшка, к нему даже еще отец вот придет, тоже настоящий… И звезда у него во лбу загорелась оттого, что он на мгновение позволил себе узнать, что он — не кукольный Федюшка…
Повторяю, только мгновениями в сознании мальчика мелькало что-то похожее на уверенность, что он — не ничтожество, не бросовый ошметок… Да и трудно было укрепиться этой уверенности. Каждый день, исполнив амплуа "примера", Федюшка возвращался вечером в лачугу матери, в атмосферу все той же безысходной бедности, которая вынянчила его и вскормила. Каждый божий день ему представлялась необходимость убеждаться, что настоящее-то его существование — именно в этой лачуге, в этой бедности, одиночестве, а вовсе не там, где, хоть для примера, смотрят на него как на живое существо. Сознание, что он, Федюшка, — ничто, было так глубоко вкоренено в нем, так глубока была его уверенность в том, что он только для примера имеет право быть в другом мире, дышать другим образом, что даже некоторое развитие, некоторое понимание, приобретенное им в господском доме, он считал также принадлежащим не ему, а кому-то другим, чужим. Он, например, давно уже выучил, стоя за спиной господского барчука, не только азбуку, которой того учили, но склады, знал, как надо читать, но не мог бы прочесть ни строки, ни слова, так как все в нем твердило ему: это — не твое дело, это — дело чужих людей, не таких, как ты. Не знаю, как выразить и выяснить лучше это состояние: не яснее ли будет оно, если я скажу, что Федюшка смотрел на незаметно приобретаемое им развитие как на чужую собственность и не умел обращаться с этой собственностью… употребление которой могли знать только другие.
Но в редкие минуты, когда у него на низком маленьком лбу, закрытом редкими белыми шершавыми волосами, загоралась звезда радости, он вдруг, изумляя всех и сам изумляясь едва ли не более других, вдруг обнаруживал и узнавал, что он уж давно знает читать и что умеет прочесть слово в какой угодно книге… "Да он отлично знает читать!" — уже не как о кукле, а с явным удивлением произнесли однажды родители Миши, когда Федюшка, сам не помня и не понимая, что с ним делается, задыхаясь от радости, вдруг без ошибки промахал целую страницу и мгновенно доказал, что он в самом деле способней и умней господского Миши, что он в самом деле может на этот раз служить ему неподдельным примером. Но если бы Федюшку заставили читать самого, то есть делать свое, а не чужое дело (уметь читать — чужое дело), он бы спутался, все перезабыл, потому что самому ему суждена иная участь и на роду ему написано пресмыкаться в ничтожестве… И сознание этого постоянно бы мешало ему быть так же свободным в своем деле, как совершенно свободен он в чужом.