Бельтенеброс - Антонио Муньос Молина
Отрицательно помотав головой, она отвернулась, вновь застучала по клавишам, и буквы послушно запрыгали по каучуковому валику пишущей машинки — пустому, без бумаги. Валик медленно крутился: должно быть, она воображала, что заполняет лист словами, которые какой-то невнятной мелодией слетали с ее губ. Произнеся ее имя, я встал прямо перед ней, но она по-прежнему не поднимала на меня глаз. Наоборот, попыталась избавиться от меня, уйдя в свое занятие, печатая все быстрее, однако негнущиеся ее пальцы промахивались по клавишам, соскальзывали, и рычажки с маленькими свинцовыми буковками на конце встречались и застревали, а ей, снедаемой нетерпением и яростью, не всегда удавалось их разъединить, и она что-то забормотала — что-то, чего я не понимал, какие-то отдельные слова, возникающие в утратившем память мозгу. «Ребека, — сказал я, — взгляни на меня, это я, Дарман», — и положил руку на каретку машинки, словно вынуждая ее прекратить притворяться или действительно верить, что она набирает текст. Взгляд ее замер на рычажках, легонько стучавших мне по пальцам, а когда она захотела убрать мою руку, а я поймал и сжал ее пальцы, мне показалось, что она наконец-то поняла, что в комнате есть кто-то еще, что здесь присутствует голос и этот голос о чем-то ей говорит, повторяя имя то ли иностранца, то ли незнакомца: Дарман.
Я касался костяшек на ее руке, твердых, как камень, уворачивался от ее острых, норовивших вонзиться мне в кожу ногтей, покрытых лаком кое-как: капли алой крови на желтых ногтевых пластинках; я старался поймать ее руки, чтобы притянуть ее к себе над столом, поверх высокой машинки, а она царапалась, вырывалась, вновь располагая над круглыми клавишами руки, будто возвращая их в некое убежище; эти две руки, словно два автомата, сгибавшиеся в защитном рефлексе, как лапки насекомого, согнутые в сочленениях, ломкие, стремящиеся укрыться в пазах отливающего металлом панциря. «Где твоя дочь? — спросил я ее. — Куда ее увел Угарте?» Но она не слушала меня или не понимала, и глаза ее, в те доли секунды, когда они останавливались на мне, будто вопрошали, на каком языке я к ней обращаюсь. Она повторила за мной имя: Угарте. Четко проговорила, по слогам, округляя губы, будто тренировалась произносить иностранное слово, а потом склонилась над клавишами и занесла над ними пальцы, словно разыскивая редкую букву. Ударила по «у», потом несколько секунд искала следующую, тяжело дыша и покусывая губы, после чего указательным пальцем правой руки ударила по «г», одновременно проговаривая горлом гортанный звук, растянуто и медленно, словно глухонемая, продлевая до бесконечности, пока не кончился воздух. Я снова попытался отвести ее руки от машинки, и тут она воспротивилась и вцепилась мне в руку своими длинными пальцами, я схватил ее запястья, поднял на ноги и с силой толкнул к стене, чтобы она вновь на меня взглянула, но глаза ее смотрели только вниз, а подбородок прижимался к груди — она отказывала мне во всем: не желала видеть, не желала, судя по всему, вспоминать, — живой труп на дне амнезии.
В приступе ярости и сострадания я поднял ей подбородок, убрал волосы с лица, повторяя ее имя, отчаянно умоляя вспомнить меня, однако говорить с ней было все равно что бросать камни в бездонный колодец, не слыша всплеска.
Лаская ее лицо, мои пальцы на ощупь узнавали то самое совершенство черт, глаза разглядывали бесчисленные резкие морщины — шрамы, оставленные на ней временем и жестоким злодейством, пережить которое не дано никому. Когда же я коснулся ее висков, она вдруг резко остановила мою руку и подняла взгляд, и тогда я увидел, что она узнала меня и что ненависть ко мне — единственное, что еще живо в темной глубине ее сознания. Теперь она действительно меня видела, теперь она горела желанием проклясть меня, утопить в ледяной синеве своих нечеловеческих глаз; и она сжала кулаки и принялась колотить меня по лицу и груди. Но ведь могло быть и так, что этот приступ ненависти был вызван не последними жалкими обрывками ее памяти, а всего лишь привычкой, столь же несознаваемой, как привычка дышать, красить ногти или стучать по клавишам машинки, где нет уже бумаги, а есть голый черный валик, и оттиски букв накладываются друг на друга и тут же пропадают, не образуя ни слова. Это была уже не Ребека Осорио, которую я знал, это был вообще не человек, а лишь инерция ее ярости, пробудившейся от произнесенного вслух имени и словно во сне проступившего перед ней лица, которое я прикрывал руками, защищаясь от ее кулачков и пряча глаза, чтобы не видеть. И делал это не кто иной, как я, желавший ее с такой силой, что положил жизнь, запрещая себе вспоминать, дабы не умереть от вины и любви; тот, кто садился в темном зрительном зале «Универсаль синема», мечтая о том, что она придет и сядет в соседнее кресло и заговорит со мной, как при первой встрече, а я привлеку ее к себе и поцелую так же бесстыдно, как целовал ее Вальтер, в баре, где я провел столько зимних вечеров, шпионя за ними, и вовсе не в том городе, куда я теперь вернулся, а в черно-белом Мадриде прошлого.
Глаза ее сверкали из-под спутанных грязных волос, а я бежал от нее, натыкаясь на стол, ища и не находя места, где бы укрыться от бешеной ее ярости. Она сняла со стола пишущую машинку и, пошатываясь от тяжести, швырнула ее в меня, придя в