Надежда Тэффи - Том 3. Городок
Туристов никаких не заметно.
Кто-то кивнул мне через табачный дым. Или показалось?
Перед нами ликер в грязных рюмках. Духота нестерпимая.
– Смотрите, смотрите, – он вас приглашает. Что же вы не идете?
Тот, кто кивнул, высокий белокурый апаш, встал со своего места и жестами приглашает меня.
– Какой ужас! Ни за что не пойду!
– Да ведь вы же для этого и шли. Чего же вы боитесь? – урезонивали меня друзья.
Апаш, расталкивая публику, шагая через табуретки, шел ко мне.
– Ни за что на свете! Ни за ч…
Апаш подошел, сколько мог пробраться, и звал жестами танцевать.
Может быть, неловко отказать? Обидится и зарежет. Да уж, раз пришла, делать нечего.
Апаш ничего, не очень страшный. Костюм на нем летний, что для января месяца не очень уж элегантно. И изрядно потрепанный. Но морда, если не считать явно дегенеративных надбровных дуг и тяжелой челюсти, свидетельствующей о наследственной склонности к убийству, была бы, пожалуй, добродушная.
Он ввел меня в плясовой водоворот.
Вот оно, «танго смерти». Начинается! Рассматриваю его исподтишка. Интересно, есть за ушами выпуклости, свидетельствующие о зверских наклонностях? Кажется, есть… Интересно, какое у него выражение лица, когда он душит?.. Надбровные дуги ужасны! Прямо из Ломброзовского альбома преступных типов…
Ищу глазами своих спутников, но они утонули в табачном тумане, и только голубая мгла зыблется пластами на месте их гибели.
Апаш приближает губы к моему уху.
– …ой… евс…
Ничего не слышно, такой грохот кругом.
Но он повторяет, и я слышу отчетливо и ясно:
– Tolstoi et Dostoewsky!
Да, да – «Толстой и Достоевский». Вот тебе и апаш!
Много раз слыхала я эти имена от французов, почти при каждом новом знакомстве. Каждый культурный француз, знакомясь с русским писателем, считает долгом упомянуть Толстого и Достоевского. С одной стороны, это любезность по отношению к русскому, а с другой – свидетельство о собственной культурности.
Когда я была больна и лежала в парижской больнице, каждый врач, узнав, что я русская, прежде чем спросить, что у меня болит, говорил:
– Ah! Tolstoi et Dostoewsky!
Иные при этом многозначительно поднимали брови, другие лукаво подмигивали, – знаем, мол, какие штуки за вами водятся! Ко всему этому я привыкла и уже не удивлялась. Но апаш, апаш сразил меня!
Я выпучила глаза, сбилась с такта и остановилась.
– Я слышал, что вы говорили по-русски, – продолжал апаш, налаживая сбитое танго. – Я страшно увлекаюсь русской литературой и теперь стал изучать русский язык, специально для того, чтобы прочесть в подлиннике «Les frères Karamazoff». C'est très karacho! Très karacho![83]
– Вы… студент?
– В настоящее время нет.
Музыка смолкла. Я вернулась к своему столу. По удивленным лицам моих спутников поняла, какое у меня растерянное лицо.
– О чем вы с ним так горячо беседовали?
– О Толстом и Достоевском.
– Ха-ха-ха! – загрохотали все в ответ. – Нет, слушайте, скажите правду!
– Я же вам говорю, что о Достоевском. Чего же вы еще хотите?
– Не приставайте к ней, – посоветовал кто-то. – Вы же видите, что она не хочет отвечать.
– Может быть, благоразумнее будет, если мы сейчас же уйдем? – посоветовал другой.
– Конечно! Бог его знает, что у него на уме. Видите, как она расстроена.
– Идем, идем! Не оборачивайтесь!
Шесть дней
Выпяченный кадык и голые колени.
Выпяченный кадык и голые колени.
Выпяченный кадык и голые колени.
Надоело?
Мне тоже.
Пятнадцать кадыков, тридцать колен.
Замедленно, ускоренно, бешено скоро, в линию, группой.
Шесть дней и шесть ночей подряд, без передышки, на зимнем велодроме Парижа. И «весь Париж» дни и ночи смотрит, смотрит.
Вереница автомобилей и специальных автобусов дежурят вдоль бульвара Гренелль. Они привезли парижан и туристов туда, где бьется сейчас пульс Парижа, где в продолжение шести дней и ночей (как это звучит по-библейски) творится страшная, напряженная работа, не прерываемая ни на минуту, где люди трудятся, надрываются, изнемогают от нечеловеческих усилий, чтобы получить, как итог производства, – ноль.
Вселенная была создана в шесть дней. И вот на ноль оказывается нужно столько же времени.
Велодром – огромный, как римский Колизей – гудит, ревет, свистит. Душно. Туман от дыхания и испарений усталых спортсменов и усталой толпы.
В центре круга оркестр, ресторан и бар. Окружают их ложи. Дальше за дорожкой амфитеатром скамьи, наверху десятифранковые места для плебса.
Публику выгоняют только на один час утром, чтобы проветрить и убрать помещение, но гонщики и в этот час не слезают со своих велосипедов. Специальные комиссары следят за ними.
Гонщиков по двое в каждой «экип». Они носят одинаковые цвета и получают общий приз. Считаются за одного человека. Пока один отдыхает или закусывает, другой работает. Рабочий день каждого в двенадцать часов.
Сменившийся гонщик с трудом слезает с велосипеда. Качается, моргает, облизывается. Его вытирают полотенцем и ведут вниз, в подвальное помещение, где он лежит, задрав ноги и выпучив глаза, жует и дремлет. Потом снова лезет наверх, где его взваливают на велосипед и подпихивают пинком в поясницу на новые подвиги.
Ресторанная публика пьет шампанское. В баре – коньяк и пиво. Настроение вокзальное. Кажется, что все ждут поезда и томятся. И все пьют, и все жуют, чтобы убить время.
Галерка шуршит бумагой, разворачивая бутерброды, и звенит бутылками. Изредка слышен детский плач. Некоторые обжились, уложили детей спать, разложили на коленях газету, ужинают. Хитрый старичок привязал жестяную тарелку ремешком к колену и чавкает какие-то «trippes à la mode»[84], не знаю чего. Мальчишка лет шести, внук, что ли, примостился тут же и пьет что-то из кружки.
Молодой рабочий, закинув голову назад, громко храпит. Кого-то укачало, – верно, слишком долго смотрел, как кружат гонщики. Беднягу тошнит, и он чистосердечно обнаруживает перед публикой свое печальное состояние.
Сонные лакеи бродят внизу, дребезжа стаканами и стараясь не смотреть на гонщиков.
Вдруг дикий рев сирены, и огромный рупор орет плохо разбираемые слова:
– Allons – Allons![85]
– Сто франков.
– Тысяча.
– Полтораста.
– Приз, предложенный фабрикой «Каскет Торпедо».
– Приз, предложенный мадам Юпен.
– Фирмой шин.
– Два тура!
Звонок. Гонщики нажимают педали. Публика ревет, аплодирует, свистит.
Уснувший парень вскакивает, таращит слипающиеся глаза и, ничего не поняв, падает снова на скамейку.
Два тура закончены. Кто-то освистан, кто-то подбодрен, и снова тихо гудит амфитеатр, и крутятся, крутятся кадыки. Кадыки мировые, интернациональные: бельгийские, французские, американские, австралийские, немецкие, итальянские, голландские.
И вот опять ревет сирена, и гудит рупор, отчеканивая с шиком все «е muets»[86].
– Сто франков, «offerts par la Casquette».
– Torpede!.. – подхватывает публика.
Представитель фирмы доволен, публика раз десять в день ревет название его каскетки. Такая реклама в спортивных кругах стоит тысячи франков в день.
Если долго нет предложений, – плебс сердится.
– Эй, вы там! – кричит голос сверху. – Вместо того, чтобы лакать шампанское, лучше назначили бы приз!
– Толстая рожа в серой шляпе! Воображаешь себя красавцем?
– Га! Га! Видали вы эту накрашенную индюшку, вон ту, в зеленой шляпе?
Кто кричит, все равно не разберешь, поэтому кричат смело.
Но те, к кому эти приятные возгласы относятся, ничуть не смущаются. Они знают, что это их подбадривают на пожертвования.
Впрочем, французы вообще ведь не обижаются, когда их бранят. Странное дело, – они как будто даже любят это. Там, где немец нальется кровью и полезет в драку, где русский вломится в амбицию и начнет отругиваться, где англичанин сделает вид, что ничего не слышал, но нос у него побелеет, – там француз веселится. Iligole![87]
Ведь есть на Monmartr'e специальный кабачок, где специальный знаток своего дела ругает гостей и издевается над ними. И это считается очень забавным. Посетители смеются, рассказывают друзьям, как именно их отделали, и советуют пойти повеселиться. И кабачок процветает. Да и не только кабачок. На этом принципе основываются и другие предприятия.
Есть, например, знаменитая рестораторша Marie, славящаяся на всю Францию приготовлением «Sole au vin blanc»[88]. Сколько поваров и гастрономов подъезжало к ней, стараясь выпытать секрет, в чем она эту «Sole» вымачивает. Подкупали, обольщали, убеждали. Marie осталась тверда и секрета не выдала. И зато все изысканные гурманы Парижа считают долгом позавтракать у нее. Соль у нее удивительная, но главное: