Михаил Салтыков-Щедрин - Сборник
Гаврило Степаныч жаловался долго, пространно, и в то же время бесплодно, задним числом. Выходило жалко и нелепо. Несмотря на это, в старческом кругу Коловратовых настолько привыкли к этому безобидному переливанию из пустого в порожнее, что и теперь, как всегда, слушали Разумова с снисходительною внимательностью. Поощренный этим, он не замедлил, конечно, перейти и к перечислению самых мероприятий, причем, разумеется, самоуверенно приписывал себе ежели не инициативу, то осуществление.
— Ведь они — как! — говорил он, — вожделение у них есть — это точно; но ни словесности, ни подготовки, ни соображений, ни законных оснований — ничего этого нет! Все это он на тебя валит. Придет, крикнет: хочу! — а ты уж и статью подыщи, и в приличную форму облеки — все ты! Может быть, он и вожделения-то своего не понимает — и опять-таки ты! Объясни ему досконально, чего он желает, да полегоньку, смотри — не то он, того и гляди, обидится! Он одно два слова цыркнет, а ты ему целое соображение сейчас выложи, как и что!.. Да с улыбочкой, словно и сам недоумеваешь: так ли, дескать, я, ваше-ство, понял? Ну, как не-так! разумеется, так!
И за примерами ходить недалеко. Такую-то меру — чай, помните? — это все он. Разумов, выходил. А вот такую-то — как, чай, забыть! — и эту стрелу он же, Разумов, пустил! И вот эту, и вот эту. Словом сказать, где ни копни в департаменте, — везде он свой след оставил, везде под всякой деловой обложкой его рука сохранилась!
Да и случаи у него бывали — истинно диковинные случаи. Был случай такой-то, а еще вот какой, и, наконец, третий — еще курьезнее. Путали его, сильно путали, и так, и эдак провести старались, но он везде вывертывался, везде выходил победителем!
— Ну, да ведь и то сказать, и побеждать в ту пору было легко, потому что сила на нашей стороне была, — заключил он, — как ни измышляй, как ни извивайся вьюном, а против силы…
Но он не кончил, потому что в эту самую минуту два стула с шумом отодвинулись от стола. Это были стулья, на которых сидели Степа и Аннушка. Оба разом молча встали и направились в другую комнату.
— Что же! и чай не допили? — крикнул им вслед Гаврило Степаныч.
— Не нужно! — сухо и не оборачиваясь, ответил Степа.
Разумов понял, что ораторское увлечение его обратило в бегство сына, и в голове его мелькнуло: ах, так вот оно что! Во всяком случае, это сухое «не нужно!» облило его как ушатом воды. Рассказы о временах чиновнического подвижничества оборвались, и весь остальной вечер прошел тускло, почти безмолвно.
Назад возвращались все Разумовы вместе. Гаврило Степаныч, идя дорогой, обдумывал, объясниться ли ему с Степой, или нет. Ежели объясниться — пожалуй, и узнаешь, да еще хуже будет; ежели не объясниться… но что же может быть мучительнее тайны, которая легла между отцом и сыном! Вот уж сколько месяцев он изнывает под игом этой тайны — неужто и вперед так будет? Мало, видно, страданий на его долю послано, мало насильственной праздности, мало одиночества, старческих недугов — нет, нужно прибавить к этому что-то неслыханное, неизъяснимое, что разом погребло все старческие упования, что в один миг затушевало все перспективы, кроме одной: перспективы могилы…
— Хоть бы смерть… ах, кабы смерть!
Наконец он предпочел-таки объясниться, чем продолжать пить отраву капля по капле.
— Что ты так вдруг из-за стола вышел? — обратился он к Степе.
— Я?.. так… я — ничего…
— Нет, ты не ничевокай, а говори прямо: разговор мой тебе не понравился?
— Я, папенька… ах, папенька, право бы, я на вашем месте не вспоминал… — с трудом проговорил Степа.
— Об чем не вспоминал?
— Об этом…
— А! так вот оно что! То-то я… Скажи, пожалуйста, что же в моем разговоре тебе не по нутру?
— Ах, папенька, разве я могу!
Гаврило Степаныч горько усмехнулся и с минуту помолчал.
— Нынче молодые люди… — начал было он, но, как бы что-то вспомнив, поперхнулся и продолжал задавленным голосом, — так, значит, ты… пре-зи-ра-ешь?
— Ах, нет! Папенька! умоляю вас! оставьте! оставьте этот разговор! Я не буду… я был глуп! это не мое дело! Я никогда, никогда ничем не выражу!
— Стало быть, во всяком случае… ты не одобряешь? — безжалостно настаивал Гаврило Степаныч.
— Папенька! ради бога!
— Да ведь я же по сущей совести поступал! Выслушай, рассуди, пойми! По сущей совести!
VII
Объяснение это, однако ж, не раскрыло сердце, а, напротив, как будто заперло их. Старик Разумов был подавлен и в то же время чувствовал себя глубоко оскорбленным. Он относился к Степе без раздражения, но переменно, как бы боясь навязываться; Степа, с своей стороны, в присутствии отца сидел опустивши глаза. Ко всему этому, Ольга Афанасьевна, не понимая, в чем суть, и думая, что Гаврило Степаныч, по-старчески, почувствовал оскорбленным свое авторское самолюбие, приставала к Степе, чтоб «он попросил у папеньки прощения», и это выходило тем нелепее, что иногда она надоедала с своими приставаниями в присутствии самого старика Разумова. В первый раз в жизни рассердился на нее Гаврило Степаныч.
— Все умная была, — выговорил он, — а вот теперь, как до настоящего дела дошло, так и ума не стало. Только досада берет, на вашу дурью породу глядя!
Умолкла Ольга Афанасьевна, а за нею умолк и весь дом, словно мгла опустилась на все эти бедные существования. Мало-помалу Гаврило Степаныч стал избегать встреч с сыном и чаще прежнего начал уходить к Коловратову, убедившись наперед, что ни Степы, ни Аннушки нет в соборном доме. Он ни об чем подробно не рассказывал Коловратову, но старики чутьем понимали друг друга. Старый протопоп смотрел потухающими глазами в потухающие глаза своего друга и угадывал, что там, в этом потухающем сердце, завязывается великое, неутолимое горе.
— Худо? — не то спрашивал, не то соболезновал он.
— Жить тяжело, — подтверждал Разумов.
— Смиряйся!
— Да ведь смирению-то срок полагается. Отстрадал, искупил — вот и конец. А тут где конец найдешь? Жизнь-то уж написана — как ты ее по-новому, новыми словами напишешь? Погубил бы себя — так и погибель твоя не нужна!
Старики временно умолкали, вторя друг другу покачивающимися головами.
— Вот, говорят, трудно нынче молодым людям жить, — снова начинал Разумов, — а старикам разве легче? Вот и моя жизнь: кажется, вся дотла сгорела, и тлеть-то, по-видимому, нечему, так нет, живи, мучься!
— Спокою дух просит, а по обстоятельствам выходит иное… Помнишь, когда ты приехал, сумерки наступали, я на вечернюю зарю тебе показывал? — припоминал Коловратов.
— «Видевше свет вечерний»… — горько иронически усмехался Разумов.
— Да, думалось тогда, а вот не привелось…
— То-то, друже, что не всякому, без печали, до этого «света вечернего» дожить приводится. Вот и я в то время, вместе с тобой, мнил, что меня «тихий свет» осиял, ан заместо того…
Нескончаемо велись эти разговоры, как нескончаема была и печаль, их породившая. Гаврило Степаныч чувствовал, что они не врачуют, а пуще растравляют его раны, но все-таки ему легче было растравлять себя в обществе старого друга, нежели изнывать дома, один на один с давящей мглою, которая, казалось, так и ползла на него из всех углов. Дома он чувствовал себя глубоко несчастливым. Ольгу Афанасьевну он щадил, боялся высказаться ей, какая беда его постигла, так что поделиться горем было решительно не с кем. Он сидел в своем углу и молчаливо давился своим горем. «Неужто же всё… вся прошлая жизнь? — думалось ему, — неужто нет в этой жизни ничего… смягчающего!» Разумеется, сам-то он очень хорошо понимал, что «смягчающего» и даже вполне «обеляющего» в его жизни было очень много, что везде в этой жизни наткнешься или на Отчаянного, или на Зильбергроша, или, по малой мере, на «так водится». Он понимал даже, что это была совсем не какая-нибудь необыкновенная жизнь, что «все» так жили, «все» этой дорогой шли… Иногда он «по всем ведомствам» перелетал мыслью и находил, что, в сущности, везде одно и то же. Везде все то же «дело» делалось, да и теперь делается, только формы, может быть, разные. И на службе, и в частной жизни. И сам Степа, если доживет до поры самостоятельности, тоже будет это самое «дело» делать, в какую бы нору ни прятался от него, какими бы замысловатыми названиями ни прикрывал свою «новую» деятельность. Атмосферу надо изменить, всю атмосферу — вот тогда, может быть…
— Так это! именно всё так! — заключал он обыкновенно. — Ничем «особенным» попрекнуть я себя не могу… А впрочем, и то сказать: не в том дело, что я прав, а прав ли, расправ ли — как его-то в этом уверишь!
Стар он — вот в чем настоящая-то беда, да еще в том, что, в его положении, старость есть синоним отчаяния. Ни обновить, ни погубить себя — ничего он не может. Нет у него силы для жертвы, а главное, не нужна, не нужна его жертва. Он должен сидеть на берегу моря; в глазах его налетит ураган и рассвирепеют волны, в глазах его будут бороться и погибать пловцы, а он осужден бесплодно метаться на своем месте и испускать стоны. Кто услышит эти стоны, да и кому они нужны! В этом закружившемся сплошном вихре, в этом громадном стоне целой природы какое значение может иметь его бессильный старческий стон? Старик! ты лишний! ты мешаешь! — вот что слышится ему среди гвалта и воплей разгоревшейся сечи, той неумолимой, беспощадной сечи, в которой и прошлое, и настоящее, и будущее, кажется, соперничают друг с другом в жестокости. Ринется ли и он в эту сечу? с чем?!