Всеволод Крестовский - Тамара Бендавид
Шрапнели все чаще и чаще красиво лопались на воздушной высоте, надолго оставляя после себя в небе густое маленькое облачко. Около шести часов вечера вся эта широкая картина озарилась особенным светом восходящего солнца. На западе, там, где грозно дымившиеся и рокотавшие позиции турок скрывали за собой притаившийся город, густые тучи, принявшие сразу свинцовыи, а сверху темно-лиловый оттенок, вдруг в одном месте разорвались и образовали длинную узкую щель, которая вся горела красно-золотистым блеском, а из самой середины ее как-то зловеще глядело своим багровым диском большое солнце, наполовину перерезанное тучей. Вся картина боя, поля, кусты, холмы, отдаленные плоскости и перспективы линий этих боевых дымов на некоторое время окрасились и как бы прониклись, пропитались таким же багрово-золотистым, словно бы кровавым, светящимся колоритом…
На вершине «Императорского холма» сидел государь один и с сосредоточенным вниманием смотрел вдаль, на битву. У подошвы холма стояла группа высших представителей нашей армии и несколько лиц императорской свиты, а немного в стороне — группа иностранных военных агентов; позади же толпились наши и румынские офицеры разных родов оружия, ординарцы» адъютанты, полковые казаки и болгарские поселяне. Все эти группы отчетливо вырисовывались силуэтами своими на фоне озаренного неба, и все устремляли взоры на запад, туда, где кипело горячее сражение…
Каржоль стоял тут же. Он видел, сколько упований и какое нетерпеливое ожидание горело в этих взорах; он чувствовал, сколько сердец, так же, как и его собственное сердце, тревожно билось в чаянии близких результатов дела. И ему сделалось вдруг так больно и стыдно, так обидно и гадко за самого себя, за свое положение «постороннего» здесь человека, за свою презренную роль жидовского агента, в ту самую минуту, когда столько крови и столько дорогих жизней беззаветно приносится в жертву высокого долга сынами того народа, к которому и он считается принадлежащим. Зачем он не с ними, не там, где они надрываются из последних сил, чтобы вырвать у противника победу, и бесповоротно умирают! А он, что он такое? Что привело его сюда? Какие «высокие» интересы? Защита плутов и казнокрадов, отстаивание гнусных гешефтов всех этих жидов, которых он сам презирает… Презирает и, однако, служит им, служит как раб, — нет, хуже, как лакей, за милостивые подачки! Не в тысячу ли раз лучше теперь же, сейчас вот, сию минуту кончить со всей этой гадостью, со всем своим позором и унижением, кончить все разом и навсегда? Стоит лишь броситься туда, в самый кипень боя, и честной смертью искупить всю свою бесполезную, жалкую и дрянно мелочную жизнь… На что она ему? Ведь она и так уже вся изломана, исковеркана… Кому нужна она и для чего?
Граф почувствовал, что атмосфера боя носит в себе нечто великое, нравственно очищающее и возвышающее человека, — и едкие, жгучие слезы навернулись на его глаза. Ведь вот, хоть бы этот Аполлон Пуп, подумалось ему. И вспомнив про Аполлона Пупа, про этого своего «врага» и — кто их знает!
— может быть, даже и любовника его жены, граф, которому и прежде иногда казалось и думалось, что он, по всей вероятности, должен быть ее любовником, вспомнил теперь всю свою, невольно сробевшую перед ним злобу и подавленную ненависть, закопошившуюся, вместе с чувством какого-то стыда, в его душе сегодня утром при встрече за завтраком. И ему стало завидно теперь этому Аполлону Пупу, — завидно не потому, что он, в некотором роде, его счастливый соперник и победитель, — нет, если бы это даже и так, черт с ним и с нею! Пускай их! Но завидно тому, что этот Аполлон, сколь ни скромна и ограниченна его роль, а все же что-нибудь да значит, все же он дело делает, и делает его по совести, честно и доблестно, как порядочный человек, как русский… Ну, а он- то, — он-то что такое, в сравнении даже с этим Аполлоном Пупом?
Две крупные слезы покатились по щекам Каржоля, — и ползучее, слегка щекочущее кожу, ощущение их вывело его чисто рефлективным образом из этого горько самоуглубленного состояния. Он как бы пришел в себя, и ему сделалось вдруг стыдно этих самых слез, — неравно, еще другие заметят… Глупые нервы! Ребячество какое! Граф отвернулся в сторону и поспешно смахнул их рукой.
Как раз в это время на холме опять появился Аполлон Пуп, прискакавший с донесением к находившемуся тут же начальнику Западного отряда. Он весь был забрызган и перепачкан грязью, ремень с револьверной кобурой оттянулся на нем как-то вкось и съехал в сторону, мокрые волосы на висках слиплись от пота, на утомленном, и в то же время возбужденном лице, заметны были следы пороховой копоти, размазанной по щекам потом и пальцами; но все-таки, даже в этом виде, он был гордо и мужественно красив и глядел молодцом настоящим. По всему было видно, что это человек, сейчас лишь вышедший из адски горячей свалки. В эту минуту Каржоль понял и даже самому себе сознался, что такого могут и должны любить женщины, — есть за что! И в нем опять невольно шевельнулось злобное чувство зависти и ненависти к этому офицеру «с невозможной фамилией», как называл он его, бывало, в Украинске.
— Поезжайте сейчас же к генералу Крылову, — громко приказал между тем Аполлону генерал Зотов, — и узнайте непременно, взят ли, наконец, Радищевский редут и что там делается.
— Слушаю, ваше превосходительство, — спокойно проговорил тот, подымая руку к козырьку, и тотчас же ловко повернув на месте своего взмыленного коня, дал ему шпоры, перекрестился уже на ходу и поскакал вниз по склону возвышенности.
С отъездом его, как-то легче на душе стало Каржолю. Ему тяжко было быть в его присутствии и неприятно даже смотреть на него. Теперь он спокойно огляделся вокруг себя — и снова увидел на каждом лице все то же выражение томительного нетерпения и то же тревожное ожидание во взглядах; но надежда и уверенность в счастливом исходе боя стали в них как будто слабеть и колебаться.
Среди свиты заметно стихли разговоры, все сделались как-то молчаливее, сосредоточеннее, и лица принимали все более серьезное и пасмурное, даже угрюмое выражение. Все вокруг стали уже понимать про себя, хотя еще и не высказывались, что ставка нынешнего дня, кажется, проиграна… Только некоторые из иностранных военных агентов оставались безучастно, равнодушно спокойны. «Посмотрим, что-то из этого выйдет;»— как бы невольно говорило выражение физиономий этих господ, не то сдержанно- злорадных, не то прилично-сомневающихся, но во всяком случае, далеко нам не сочувствующих и только старающихся из приличия скрыть истинное свое настроение.
— Как хотелось бы этим господам, чтобы нас и в третий раз поколотили, — заметил близ Каржоля один из почтенных генералов Императорской свиты.
— И именно сегодня, — добавил к этому замечанию другой собеседник.
Каржолю показалось, что они и его принимают тоже за иностранца, тем более, что около него все время вертелся и приставал со своими расспросами на английском языке мистер Пробст, то и дело заносивший свои замечания в записную книжку. Графу стало и досадно, и неловко, и в первый раз в жизни захотелось заявить себя русским, хотя бы перед этими незнакомыми ему генералами, чтобы не думали о нем так. Но увы! К подобному заявлению в данную минуту не представилось решительно никаких удобных поводов, а вмешиваться в их разговор он не счел приличным. Оставалось только отойти подальше от них, с досадливым чувством неловкости и смущения в душе, при сознании, что он и в самом деле, выходит, как будто «чужой» и «посторонний» всем и всему, что тут происходит, и что если бы даже кто-нибудь полюбопытствовал справиться, кто он такой, то те, кто его знают, вероятнее всего отвечали бы: «агент жидовский». Он чувствовал, что эта проклятая кличка должна лежать на нем, как клеймо отвержения, в глазах каждого порядочного человека, — но… что же тут делать, если на его шее затянута мертвая петля!
Между тем, на «Императорском холме» все еще нетерпеливо, почти лихорадочно ожидали известий с пунктов атаки. Но известий — ни радостных, ни печальных — не приходило ни откуда.
К семи часам солнце скрылось, багровое небо померкло и вновь задернулось густыми тучами, и вновь заморосил дождик — холодный, скучный, совсем осенний, и вскоре полная темнота сменила осенние сумерки.
Государь грустный уехал с позиции в Радынец около восьми часов вечера, и уже после его отъезда пришли известия, что вторичный приступ к Радищевскому редуту был отбит, так же как и утром, с громадным для нас уроном; первый приступ к Гривицкому редуту — тоже. Великий князь в ожидании известий об окончательном исходе штурма остался ночевать на месте. На холме был разложен большой костер из соломы, пламя которого, обозначая местонахождение главнокомандующего, должно было служить маяком для адъютантов и ординарцев, ожидаемых с донесениями. Лейб-казаки усердно подкладывали в костер сноп за снопом и в течение всей ночи поддерживали большое пламя, несмотря на дождь.