Владимир Набоков - Полное собрание рассказов
— Ну конечно, конечно, — вкрадчиво отвечал старик, наклоняясь к девочке.
Они прошли. Пахнуло духами. Эрвин обернулся, затем продолжал свой путь.
— Однако, — вдруг спохватился он. — Двенадцать — число четное. Нужно еще одну, и нужно успеть до полночи…
Ему было досадно, что приходится еще искать, — и вместе с тем приятно, что есть еще одна возможность.
«По дороге найду, — успокаивал он себя. — Несомненно найду…»
— Может быть, это будет лучшая из всех, — вслух сказал он и стал зорко всматриваться в блестящую темноту.
И вскоре он ощутил знакомое сладкое сжатие, холодок под ложечкой. Перед ним быстро и легко шла женщина. Он видел ее только со спины, — он не мог бы объяснить, что именно так взволновало его, отчего с такой мучительной жадностью ему захотелось ее обогнать, заглянуть ей в лицо. Можно было бы, конечно, случайными словами описать ее походку, движение плеч, очерк шляпы — но стоит ли? Что-то вне зримых очертаний, какой-то особый воздух, воздушное волнение, — влекло за собой Эрвина. Он шел быстро, но все же не мог поравняться с ней, в глазах мелькал влажный блеск ночных отражений, женщина шла ровно и легко, и ее черная тень вдруг взмахивала, попав в царство фонаря, и, взмахнув, скользила по стене, перегибалась на выступе, пропадала на перекрестке.
«Боже мой, но ведь мне нужно видеть ее лицо, — волновался Эрвин. — И время идет».
Но потом он о времени забыл. Эта странная, молчаливая погоня по ночным улицам опьянила его. Он ускорил шаг, обогнал, далеко перегнал женщину, но из робости не посмел оглянуться — только опять замедлил шаг, и она, в свой черед, его перегнала, да так быстро, что он не успел разглядеть. Снова он шел в десяти шагах за ней, — и уже знал, несмотря на то что лица ее не видел, что это есть лучшая его избранница. Улица горела, прерывалась темнотой, снова горела, разливалась блестящей черной площадью, — и снова женщина легким толчком каблука ступала на панель, — и Эрвин за ней, растерянный, бесплотный, опьяненный туманом огней, ночной прохладой, погоней…
И опять он перегнал ее, и, опять оробев, не сразу повернул голову, и она прошла дальше, и он, отделившись от стены, понесся следом, держа шляпу в левой руке и взволнованно болтая правой.
Не походка, не облик ее… Что-то другое, очаровательное и властное, какое-то напряженное мерцание воздуха вокруг нее — быть может, только фантазия, трепет, восторг фантазии, — а быть может, то, что меняет одним божественным взмахом всю жизнь человека, — Эрвин ничего не знал, — только шел по тротуару, ставшему тоже как бы бесплотным в ночной блестящей темноте, только смотрел на ту, которая быстро, легко и ровно шла перед ним.
И вдруг деревья, весенние липы, присоединились к погоне, — они шли и шушукались, с боков, сверху, повсюду; черные сердечки их теней переплетались у подножия фонаря; их нежный липкий запах подбодрял, подталкивал.
В третий раз Эрвин стал приближаться. Еще шаг… Еще. Сейчас обгонит. Он был уже совсем близко, когда внезапно женщина остановилась у чугунной калитки и звякнула связкой ключей. Эрвин, с разбега, едва не наскочил на нее. Она повернула к нему лицо, и при свете фонаря он узнал ту, которая утром, в солнечном сквере, играла со щенком, — и сразу вспомнил, сразу понял всю ее прелесть, теплоту, драгоценное сияние.
Он стоял и смотрел на нее, страдальчески улыбаясь.
— Как вам не стыдно… — сказала она тихо. — Подите прочь.
Калитка открылась и с грохотом хлопнула. Эрвин остался один под умолкшими липами. Постоял, затем надел шляпу и медленно отошел. Пройдя несколько шагов, он увидел два огненных пузыря — открытый автомобиль, стоящий у панели. Он подошел, тронул за плечо неподвижного шофера.
— Скажите, какая эта улица, — я заблудился.
— Улица Гофмана, — сухо ответил шофер.
И тогда знакомый, мягкий, хрипловатый голос раздался из глубины автомобиля:
— Здравствуйте, это я.
Эрвин оперся ладонью о край дверцы, вяло ответил:
— Здравствуйте.
— Я скучаю, — сказал голос. — Жду здесь моего приятеля. Мы с ним должны отравиться на рассвете. Как вы поживаете?
— Чет, — усмехнулся Эрвин, поводя пальцем по пыльной дверце.
— Знаю, знаю, — равнодушно ответила госпожа Отт. — Тринадцатая оказалась первой. Да, у вас это дело не вышло.
— Жалко, — сказал Эрвин.
— Жалко, — отозвалась госпожа Отт.
— Впрочем, все равно, — сказал Эрвин.
— Все равно, — подтвердила она и зевнула.
Эрвин поклонился, поцеловал ее большую черную перчатку, набитую пятью растопыренными пальцами, и, кашлянув, повернул в темноту. Он шагал тяжело, ныли уставшие ноги, угнетала мысль, что завтра понедельник и что вставать будет трудно.
Ужас
Со мной бывало следующее: просидев за письменным столом первую часть ночи, когда ночь тяжело идет еще в гору, — и очнувшись от работы как раз в то мгновенье, когда ночь дошла до вершины и вот-вот скатится, перевалит в легкий туман рассвета, — я вставал со стула, озябший, опустошенный, зажигал в спальне свет — и вдруг видел себя в зеркале. И было так: за время глубокой работы я отвык от себя, — и, как после разлуки, при встрече с очень знакомым человеком в течение нескольких пустых, ясных, бесчувственных минут видишь его совсем по-новому, хотя знаешь, что сейчас пройдет холодок этой таинственной анестезии и облик человека, на которого смотришь, снова оживет, потеплеет, займет свое обычное место и снова станет таким знакомым, что уже никаким усилием воли не вернешь мимолетного чувства чуждости, — вот точно так я глядел на свое отражение в зеркале и не узнавал себя. И чем пристальнее я рассматривал свое лицо — чужие, немигающие глаза, блеск волосков на скуле, тень вдоль носа, — чем настойчивее я говорил себе: вот это я, имярек, — тем непонятнее мне становилось, почему именно это — я, и тем труднее мне было отождествить с каким-то непонятным «я» лицо, отраженное в зеркале. Когда я рассказывал об этом, мне справедливо замечали, что так можно дойти до чортиков. Действительно, раза два я так долго всматривался поздно ночью в свое отражение, что мне становилось жутко и я поспешно тушил свет. А наутро, пока брился, мне уже в голову не приходило удивляться своему отражению.
Бывало со мной и другое: ночью, лежа в постели, я вдруг вспоминал, что смертен. Тогда в моей душе происходило то же, что происходит в огромном театре, когда внезапно потухает свет, и в налетевшей тьме кто-то резко вскрикивает, и затем вскрикивает несколько голосов сразу, — слепая буря, темный панический шум растет, — и вдруг свет вспыхивает снова, и беспечно продолжается представление. Так, бывало, душа моя задохнется на миг, лежу навзничь, широко открыв глаза, и стараюсь изо всех сил побороть страх, осмыслить смерть, понять ее по-житейски, без помощи религий и философий. И потом говоришь себе, что смерть еще далека, что успеешь ее продумать, — а сам знаешь, что все равно никогда не продумаешь, и опять в темноте, на галерке сознания, где мечутся живые, теплые мысли о милых земных мелочах, проносится крик, — и внезапно стихает, когда наконец, повернувшись на бок, начинаешь думать о другом.
Полагаю, что все это — и недоумение перед ночным зеркалом, и внезапное паническое предвкушение смерти — ощущения, знакомые многим, и если я так останавливаюсь на них, то потому только, что в этих ощущениях есть частица того высшего ужаса, который мне однажды довелось испытать. Высший ужас… особенный ужас… я ищу точного определения, но на складе готовых слов нет ничего подходящего. Напрасно примеряю слова, ни одно из них мне не впору.
Жил я счастливо. Была у меня подруга. Помню, как меня измучила первая наша разлука, — я по делу уезжал за границу, — и как потом она встречала меня на вокзале — стояла на перроне, как раз в клетке желтого света, в пыльном снопе солнца, пробившего стеклянный свод, и медленно поворачивала лицо по мере того, как проползали окна вагонов. С нею мне было всегда легко и покойно. Только однажды… Да, вот тут я опять чувствую, какое неуклюжее орудие — слово. А хочется мне объяснить… Это такой пустяк, это так мимолетно: вот мы с нею одни в ее комнате, я пишу, она штопает на ложке шелковый чулок, низко наклонив голову, и розовеет ухо, наполовину прикрытое светлой прядью, и трогательно блестит мелкий жемчуг вокруг шеи, и нежная щека кажется впалой, оттого что она так старательно пучит губы. И вдруг, ни с того ни с сего, мне делается страшно от ее присутствия. Это куда страшнее того, что я не сразу почувствовал ее на вокзале. Мне страшно, что со мной в комнате другой человек, мне страшно самое понятие: другой человек. Я понимаю, отчего сумасшедшие не узнают своих близких… Но она поднимает голову, быстро, всеми чертами лица, улыбается мне, — и вот, от моего странного страха уже нет и следа. Повторяю, это случилось всего только раз, — это тогда мне показалось глупостью нервов, — я забыл, что в одинокую ночь, перед зеркалом, мне приходилось испытывать нечто очень похожее.