Евгений Шкловский - Заложники (Рассказы)
Как-то незаметно, только что вроде бы все ясно и отстраненно видевший, я тоже втягиваюсь, я тоже произношу злые неприязненные слова, меня колотит, нельзя, нельзя быть такими слепыми, невозможно оправдать! Голос Е.В. спокоен, даже с ленцой, она прикрывает тяжелые веки, и... все несется по давно проложенной колее, мы неистовствуем, сходим с ума, не обращая внимания на умоляюще сложенные руки мамы. Наши крики, наверно, слышны у соседей, а то и на улице, мы перебиваем друг друга, чтобы выплеснуть накопившееся. Клапаны открыты, удила закушены. Пламя пожирает нас. Геннадий, приподнявшись, тычет пальцем в фотографии, те медленно, кружа в воздухе, летят на пол, мелькают лица, глаза, рты, пиджаки, платья, кепки... Содрогается на столе посуда, брякают чашки, поезд идет...
Е.В. прикладывает руку к горлу и изумленно, словно внезапно увидев что-то перед собой, сов-сем близко, смотрит округлившимися, вдруг странно большими глазами, губы беззвучно шевелятся, лицо, и без того бледное, белеет еще больше. Она сидит в таком положении минуту, другую, пока слова медленно гаснут, сворачиваются, распадаются пеплом, и все тоже застывают, испуганно глядя на нее. Она начинает медленно клониться в левую сторону, с приподнятой рукой, оседает на стуле, глаза ее стеклянеют...
НЕДУГ
1
Кажется, той зимой было очень много снега. Снег, снег, снег, искрящийся на солнце, переливающийся всеми цветами радуги, миллиарды сияющих жемчужинок, а в сумерках синеватый, расчерченный таинственными тенями от застывших под его тяжестью деревьев... Еще помнится его лицо, удлиненное небольшой, темной с проседью бородкой, заиндевевшей на морозе, густые брови и глаза - улыбающиеся.
Тут воспоминание как бы раздваивается: то - снежное, раскрасневшееся от бега и мороза лицо, и оно же на фотографии - вдохновенно-задумчивое, с чуть прищуренными глазами, словно устремленное куда-то вдаль. Из какой-то книги.
Писатель.
Мало я видел потом людей, которые бы так легко и искренне воспламенялись; столько в нем было энергии, что он мгновенно вспыхивал, воодушевлялся, ему хотелось излиться, выплеснуться, и любого повода, кажется, было достаточно. Он сразу начинал ходить, размахивать руками. Говорил горячо, словно убеждал кого-то. И все вокруг невольно поддавались, воодушевлялись тоже, возникало как бы некое единство, атмосфера, воздух, вернее, поток - общий, но нечто, исходившее от Писателя, доминировало, омывало все прочие ручейки, втягивало их за собой в крутую глубокую воронку - сливаясь с ними, но не смешиваясь... И потому, наверно, из всех запоминался только он один, Писатель.
Как-то вечером, теплым-летним, сидели на веранде, напившись чаю, и он включил, нет, завел, крутя ручку, старинный, похожий на комод, граммофон, я только потом понял, что это такое, когда оттуда, изнутри зашевелились, зашелестели звуки.
"Знаешь, что это за музыка?"
А звуки уже набирали силу, шли волной, вздымались - из потрескиванья и шипенья, откуда-то издалека, - будто не граммофон, а фантастическая машина времени доносила их - бурные и торжествующие.
Красивый, статный, похожий то ли на Дон-Кихота, то ли еще на кого-то из сокровищницы литературы, он шагал по веранде, сотрясая половицы, волнуясь и взмахивая рукой в такт, словно дирижируя.
"Неужели не узнал? Это же "Марсельеза", великая "Марсельеза" - сам же и отвечал, и ликовал, как ребенок, забыв удивляться моему вопиющему невежеству: великодушно отпускал грех.
Минут же двадцать до того, еще не допили чай, он, казавшийся выше всех за столом - так, впрочем, и было, хотя сын догонял, да и я, гость и приятель сына, тоже тянулся, - как же горячо говорил он о "Двух гусарах" Льва Толстого - "удивительная, совершенно пушкинская вещь! Не похожий на себя Толстой!". И прощал ответную неопределенность мычания. Пропускал мимо, доверяя авансом. И я, признательный, почти готов уже был отличить "Двух гусаров" от киношедевра "Гусарская баллада".
То ли потому, что я н е з н а л, то ли потому, что он был т а к о й, то ли потому, что большой дачный дом стоял в окружении высоченных разлапистых елей и струящихся в вышину берез, да еще тишина гнездилась в нем, несмотря на бравурную, победную мелодию, - чудилась здесь, в этом крепко сбитом бревенчатом доме, в его хозяине, в воздухе, напоенном вечерним травяным и хвойным ароматом, какая-то неведомая полнота, завершенность.
Так все здесь плотно было пригнано одно к другому - "Марсельеза", старинный граммофон с поблескивающим медным (или каким?) рупором, "Два гусара", чашки на столе, темнеющий лес. Так все ладно ложилось к его высокой статной фигуре в черном свитере, к седеющей голове и бороде. Как бы приобщалось к его благородству.
Это уже потом, спустя годы, я пытался определить, что же там такое было, а тогда - и в тот летний вечер, и в другой, зимний, январский, рождественский - просто ходил очарованный, смешно, наверно, таращил глаза на Писателя, не умея скрыть своего восхищения, и тот, словно чувствуя, часто обращался именно ко мне.
Выделял. Отличал. Или казалось, что выделял. В той п о л н о т е немудрено было и разнежиться.
Чем-то стародавним, забытым дышал этот дом с огромным роялем в гостиной, с граммофоном на веранде, двери которой выходили прямо в лес, с картинами - акварель и масло - на стенах (его, Писателя, картинами, потому что он и это умел), с книгами в кабинете и тяжелым, тоже старинным письменным столом. Как будто все здесь было от века, и, может быть, даже не нынешнего, чудом уцелевшее - не дача, а дворянская усадьба. Как будто Тургенев или кто там все это написал - и дом, и лес, и баньку (нет, баньку не Тургенев) в самой глубине участка, и маленькую речушку, настоящую, сразу подле забора, возле деревянных мостков с перильцами по одну сторону.
Это все тоже принадлежало литературе, как и хозяин - Писатель, Художник, и, может быть, Музыкант, хотя я ни разу не видел его за роялем. Обычно музицировала его дочь - тоненькая, застенчивая, с большими темными глазами в поллица, - заслонясь от зрителей густой копной волос, касавшихся клавиш. И невозможно было не увлечься - так много сразу входило здесь в тебя, переполняло, жгло внутри: выразить, отдать, слиться с этим миром, такое щедрое сильное чувство...
Мисюсь, где ты?..
2
Ну да, конечно, это был дом с мезонином.
Вернее, с мансардой.
Это было Абрамцево, Мураново, Мелихово, Ясная Поляна, Шахматово, одним словом, Пенаты. Здесь жила, рождалась литература, где-то здесь был ее источник, родник - и все это был Писатель.
Кроме кабинета внизу, он любил работать наверху, в мансарде - маленькой комнатушке как раз над верандой, с низким потолком и большим окном, летом распахнутым навстречу березам и елям. Если отойти подальше, в глубь участка, в густую тень, почти темень от еловых лап, то можно было увидеть за окном его посеребренную голову, склоняющуюся над рукописью, сосредоточенно-самоуглубленное лицо.
Странно, но почему-то тянуло увидеть его именно там, в мансарде, за работой. Мерещилось нечто тайное, заповедное, закрытое от всех, даже самых близких, из чего потом возникали, материализуясь, книги, в твердых переплетах или мягких обложках, на хорошей, плотной, белой или на плохой, серой бумаге. Ими можно было зачитываться или не зачитываться, а просто пробегать глазами, но там было обещание.
Там зачиналось.
Кажется, я готов был различить даже нечто вроде ореола, светящегося вокруг его головы, в то время как он, наверно, и не подозревал, что за ним наблюдают. Там, куда я напряженно вглядывался, мир словно уплотнялся, обретал особую концентрацию, начинал чуть ли не фосфоресцировать. Оседала на волосы паутина с елей.
Я видел, как Писатель медленно поднимает лицо и отрешенно смотрит перед собой, навстречу моему взгляду, и вдруг пугался, что могу быть замеченным за таким постыдным занятием, как подглядывание. Но плотная, почти непроницаемая тень (ель - сообщница), укрывала меня, и лицо было совсем близко, как и тайна.
В эти минуты я почти был им, Писателем, тепло чужого существования охватывало меня, душа устремлялась туда, к парящему над землей окну с время от времени вспархивающей на ветру синей занавеской.
Но и выбравшись из своего укрытия, я как бы продолжал видеть. Что-то снисходило на меня оттуда, изливалось, осеняло, и оттого все, в том числе само гостевание тут, у приятеля, наполнялось особым смыслом.
Чем бы мы не занимались - играли ли в карты в шалаше или распивали венгерский джин, замечательно пахнувший можжевельником, почему-то все время помнилось, что стоит отойти чуть подальше, к облюбованной ели и я у в и ж у.
Узрю.
Пожалуй, никогда с тех двух или трех августовских дней не ощущал я так полно чьего-то присутствия рядом. Или своего - в чужой, по сути, далекой чрезвычайно, как в другом измерении, жизни. Такого полного слияния.
И словно кто-то великодушный шел навстречу: нам с приятелем постелили наверху, в мансарде, допустив, можно сказать, в святая святых. Иначе мне и не мыслился тот, вознесенный кусочек пространства, куда, казалось, простым смертным путь заказан. Кусочек Олимпа.