Ирина Грекова - Маленький Гарусов
- Правильно вы говорите, тетя Маня,- заворожено отзывалась Люба.
- А вот еще с одеялом дело было. Помогала я Тосе, соседке, выше меня жили, к празднику убираться. Я на уборку очень легкая. Тоська - молодая, а толста, живот ее подпирает. "Убери, тетя Маня,- Тоська говорит,- мы с тобой сосчитаемся",- "Какие такие счеты,- говорю,- уберу и за так". Значит, убираюсь, как на совесть, не люблю шаляй-валяй. Я одеяло выстирала шерстяное, а с него течет. Говорю: "Повешу на улице". А Тося - нет, не надо. А я возьми и повесь, пусть вода сама стечет. Только я наверх дошла, смотрю в окно одеяла нет. Я как ненормальная сделалась, бегу во двор. Вора нет, одеяла нет. А Тоська мне: "Ты виновата, ты и будешь платить". Я пришла домой, у меня нервный припадок; не потому, что деньги, а потому, что могут подумать - я кого подговорила одеяло взять. А наутро Тоська звонит: "Тетя Маня, нашли одеяло". А я уж триста рублей приготовила. Так спокойно говорю: "Нашли? Ну и ладно". Как будто меня не касается.
- А где нашли, тетя Маня?
- Люба, не перебивай. Все своим чередом. Дяденька, который стащил, идет с одеялом к магазину и говорит женщинам, которые в очереди: "Кто одеяло возьмет за пол-литра?" А с одеяла каплет. Кто ж его возьмет, хоть и за пол-литра? Одна - за милиционером. Взяли вора с одеялом вместе. Меня потом на суд вызывали - я не пошла. Боялась, жалко мне его станет, что-нибудь совру. Иногда начинала рассказывать и Люба:
- Вы, тетя Маня, послушайте про мою жизнь. Я вот своего мужа любила, хотя он был довольно-таки пьющий. Наверно, на войне отучат его пить, как вы думаете, тетя Маня?
- Не надейся, Люба. От этого дела никто никого не отучал. Вернется, будет сознательный, сам отстанет.
- Я и говорю. Очень я его любила, несмотря что пьющий. Мастер он у меня, стекольщик. Чуть что не по нем - окна бьет. Бьет и вставляет. Бьет и вставляет...
Гарусов слушал эти разговоры, отогреваясь душой и телом. Он обретал некую уверенность. Все в порядке: и война кончится, и немца побьем, и мать он найдет - всему свое время... Какой-нибудь волосок да отыщется...
Иной раз Марья Федоровна его даже ласкала, когда Любы на кухне не было. Возьмет за уши и прижмет его голову к своей груди, к какой-нибудь пуговице. Больно и неловко, но хорошо. Долго она его не прижимала, отстраняла и спрашивала:
- Чего не растешь? Или я не кормлю? Гарусов мялся.
- Или нутро у тебя отбитое? Это бывает. Тебя, может, отец шибко порол?
- Ага,- врал Гарусов, становясь малиновым. Лестно было быть мальчиком, которого порол отец.
- Я бы такого отца... Ну, ничего. Еще вырастешь. А не вырастешь, тоже не беда. Не всем же большими-то быть, надо и маленькими.
Гарусовское теплое житье кончилось, когда Марью Федоровну свезли в больницу. Никогда она ничем не болела, а тут слегла. Гарусов одичал от горя и одиночества. Тайком он удирал в город и издали смотрел на низкий барак, в котором была больница. Где-то за этими одинаковыми окнами лежала она. В кухню его больше не допускали, Любе хватало своих дел. Питаться она теперь стала без помехи и потому потолстела. Одного боялась, что снимут ее с поваров за то, что не умеет стряпать. Какой-то начал к ней ходить инвалид и уходил всегда с бидончиком супа. Словом, без Марьи Федоровны все разладилось.
А весной Марья Федоровна умерла. Хоронили ее всем детдомом. Впереди шел оркестр и дудел в полторы трубы. Потолстевшая Люба кричала тонким голосом, оплакивая Марью Федоровну. Потный трубач поминутно вынимал мундштук изо рта, сплевывал, и музыка мучительно прекращалась. Гроб был желтый, некрашеный, с бумажными кружевцами по краю. Марья Федоровна лежала в нем так, словно у нее вовсе не было тела, один провал вместо тела. Только по носу можно было ее узнать. Гроб заколотили, опустили в яму (командовал тот же трубач) и засыпали еще не оттаявшей, рыжей сибирской землей. На кладбище пели птицы.
* * *
После смерти Марьи Федоровны Гарусов долгое время был сам не свой, как будто его связали поперек сердца веревками, а потом отошел понемногу и начал жить. Дни шли одинаковые, как костяшки на счетах, прерываясь только на праздники. Праздников Гарусов не любил, потому что нечего было делать. Он и воскресенье-то не любил, подозревая в нем маленький, замаскированный, но все-таки праздник.
В школе дела шли своим чередом. Ребята обменивались марками, списывали задачки, учились по затрепанным, из третьих рук, учебникам, где на каждом портрете были пририсованы лиловые усы. Гарусов учился успешно, никаких претензий к нему не было, но в гущу школьной жизни не входил, все чего-то ожидая, как транзитный пассажир. И душу свою он никого не пускал, да никто и не просился. А что у него там творилось - не дай бог. Дворницкая с заросшим окном. Бородатый чайник, роняющий капли. Вороны, заборы. Мертвое лицо Марьи Федоровны с бумажной полоской поперек лба.
Один раз Гарусов поймал и приручил мышь. Она жила у него в литровой стеклянной банке. На ночь он завязывал банку тряпочкой. Гарусов кормил мышь крошками со своего стола. Она ела быстро и мелко, шевеля маленькими челюстями. Гарусов смотрел и думал, что вот он - маленький, а мышь еще меньше, а крошка - еще меньше мыши, а зубы у мыши еще меньше крошки, и дальше все уменьшается, и конца этому нет. Иногда он вынимал мышь из банки и сажал ее на указательный палец. Мышь сидела, обхватив палец острыми коготками, свесивши голый хвост. Гарусов дул ей и спинку, тонкий мех разлетался, и была видна чистая голубая кожа. Однажды вечером он забыл завязать банку, и мышь ушла. Он стоял перед пустой банкой и думал: значит, не поедет она со мной в Ленинград... В том, что сразу после войны он вернется в Ленинград, Гарусов не сомневался.
А война тем временем шла к концу. Кормить стали лучше, с фронтов приходили хорошие вести. Гарусов ведал флажками на большой карте. Он переставлял их каждое утро, аккуратно натягивая между ними красный шнурок. Этим шнурком, казалось ему, он тоже как-то оттеснял немцев и приближал конец войны.
5
Вот и кончилась война. Трудно было этому поверить, но война кончилась.
Гарусов был уже в четвертом классе, "ниже всех по росту, выше всех по успеваемости", как говорила классная руководительница. До сих пор он держался от других ребят как-то в сторонке, а теперь влился в класс и стал вместе с другими. Еще бы! Кончилась война, скоро их повезут домой, в Ленинград! Класс весь гудел и дрожал от горячих обсуждений. Когда повезут? Как повезут? Поездом или пароходом?
Однако время шло, а об отъезде все еще не было речи. Учителя и воспитатели отмалчивались. Оказывается, за то время, что ленинградский детдом провел в сибирском городе, его дважды успели слить с какими-то местными. Теперь он уже не числился ленинградским и "не подлежал реэвакуации", как кто-то кому-то объяснял. Когда Гарусов об этом узнал, он весь загорелся страстью. Домой, в Ленинград, добиться, умереть, но добиться! Теперь его узнать нельзя было. Он стал красноречив, изобретателен и хитер. Всеми правдами и неправдами он добился, чтобы его отпустили в город, и пошел прямо в отдел народного образования. Там он проскользнул мимо секретарш и уборщиц и проник в кабинет самого заведующего.
Заведующий сидел за столом и писал. Он был в очках, в пиджаке и свитере - в кабинете было прохладно. Кто-то рядом кашлянул тихо, словно овца порхнула. Заведующий поднял глаза. У его локтя стоял хорошенький голубоглазый мальчик, на вид лет семи, маленький, как карандаш.
- Что тебе нужно? - спросил заведующий.
- Мы - ленинградцы,- начал Гарусов заранее подготовленную речь.
- Кто это вы? - спросил заведующий.- Какие такие вы?
- Воспитанники ленинградского детдома,- не смущаясь, ответил Гарусов.Дело в том...
И пошел излагать свое дело, да так толково и грамотно, что заведующий даже ручку положил. Вот так парень!
Гарусов довольно твердо, хотя и по слогам, произнес слово "реэвакуация" (он долго его репетировал дома). Да, именно реэвакуация необходима. Детей-ленинградцев нужно отправить в родной город. Там многие из них найдут своих родителей или других родственников. А государству это будет даже выгодно: многих детей заберут из детдома и "снимут с государственного снабжения" (именно так выразился Гарусов, к крайнему удивлениию заведующего). Тот слушал его с интересом, приставив ладонь рупором к большому волосатому уху.
- Чудеса! - сказал заведующий.- А сколько тебе лет?
- Одиннадцать,- не совсем уверенно сказал Гарусов.
- Одиннадцать,- повторил заведующий.- Так, так... Он взял телефонную трубку.
- Татьяна Петровна! Зайдите-ка сюда на минуточку. Тут у меня один ленинградец, одиннадцати лет.
Вошла заместительница заведующего, пожилая женщина в вязаной кофте, с крепким уральским акцентом.
- Чего у вас случилось-то?
- А ну-ка, оголец,- сказал заведующий Гарусову,- повтори-ка, что ты тут говорил.
Гарусов повторил. Татьяна Петровна, женщина добрая и одинокая, ужасно любившая плакать, когда на торжественных заседаниях выходили с приветствиями пионеры, слушала Гарусова со слезами на глазах. Такой маленький, такой толковый! Непременно надо ему помочь! А когда Татьяна Петровна решила кому-то помочь... Заведующий усмехался, скрестив пальцы под подбородком. А Татьяна Петровна тут же, не просушив глаз, стала звонить в разные места. Ей что-то там отвечали, она прикрывала трубку рукой, подмигивала Гарусову и снова принималась убеждать: "Дети-то... без матери-то... без дома-то..." говорила она, решительно ударяя на "о".