Федор Крюков - Неопалимая купина
Никто не сказал на это ни слова. Мамалыга молча, сердито посмотрел на модный галстук Ивана Ивановича и отвернулся. Как будто то, что сказал Сивый, было совсем не к месту, ненужно и неприятно до раздражения… Правда, конечно: ушел тихий юноша и кроткий… Неожиданно, непонятно… Но что об этом говорить? При чем тут они?.. Он унес с собой тайну каких-то своих исканий, мучительных вопросов и… стал над ними, выше всех… Может быть, и к ним когда-нибудь были устремлены его вопрошающие глаза? Но сами ограниченные и мелкие — они бессильны подняться над обыденной суетой… И что они могли сказать ему? Проходили мимо, с равнодушной исправностью исполняя свою работу… И вот он ушел… Ушел сам, добровольно… Зачем? Может быть, хотел сказать им, что есть нечто важнее, глубже и повелительнее, чем подаваемые ими жалкие крохи познания и стертые сентенции? К чему?.. Вот лежит теперь и больше уже не встанет… И жалко — сжимается сердце от боли… И смутно чувствуется вина какая-то, — может быть, не такая бесспорная и грубая, как кричат, а есть… и будет всегда…
Упорно молчали все. Не вздыхали, не сожалели вслух, — молчали…
О. Илья схлебнул чай с блюдца, утерся, перекрестился. Потом громко вздохнул и печальным, заученным тоном соболезнования промолвил:
— Кому же не жаль… Жаль, конечно… Чайку стаканчик, Егор Егорыч?
Мамалыга сел к столу и тоже тяжело вздохнул.
— Что, нездоровится? — льстиво спросил о. Илья. Он очень заискивал у Мамалыги, который был близок с преосвященным.
У Мамалыги ничего не болело, но этот участливый вопрос как бы внушил ему мысль, что он болен.
— Скверно, — мрачным тоном отвечал он, — ах как скверно!
— Желудок?
Мамалыга подумал, не рассказать ли о том, какое открытие он сегодня сделал. Но побоялся, что истории с любовными записками вызовет смех и здесь. Может быть, слегка и посочувствуют, но потом непременно будут смеяться и всюду рассказывать. Нет, лучше умолчать.
Он взял нить, поданную о. Ильей, — о здоровье и сказал жалобным голосом, глядя на свой широкий живот:
— Общая слабость какая-то… Тошно… Разбит весь…
— А желудок как теперь?
— Желудок теперь ничего… Третьего дня у меня действительно распирало его… Пучило. Должно быть, от сыру, — сыру съел кусок… порядочный… а мне сыру нельзя…
Конашевич с сожалением покачал головой:
— Сыру вам нельзя, фруктов, скажете, нельзя, кореньев нельзя, — что же, наконец, можно? Так ведь и умрешь — не дорого возьмешь…
— Мало ли что! — мрачно вздохнул Мамалыга, — многое… мясо… индейку, тетерку… Гусь не годится, тяжел… Ростбиф… Цыпленка можно… Многое можно: яйца… Мало ли что!
Иван Иванович сострадательным голосом сказал:
— А вы попробовали бы вегетарианство, Егор Егорович…
— За кого вы меня принимаете? — сердито обернулся к нему Мамалыга.
Иван Иванович с недоумением остановился.
— Как за кого? За вас и принимаю… — сказал он, удивляясь и не понимая, чем он рассердил Мамалыгу. Но вдруг вспомнил, что гимназисты постоянно изводят его Толстым. Мамалыга в свое время, когда еще только что упрочивал свою патриотическую карьеру, наряду с голодранцами-революционерами поносил с особым усердием и великого писателя земли русской, повторяя крепкую брань из проповеди местного архиерея. И с тех пор гимназисты неизменно перед каждым уроком истории старательно рисовали на доске величавого старца в блузе и перед ним коленопреклоненную фигуру с округлым задом, в форменной тужурке. И подписывали: «Великий учитель! Очисть гнусную душу великого прохвоста…» Мамалыга при виде этого изображения приходил в бессильную ярость… Производились розыски виновных, подвергались взысканиям целые классы… Но это не ослабило упорства его врагов, — наоборот, освятило традицию опасной и веселой войны. Пришлось смириться… Но во всяком намеке, имевшем хоть отдаленное отношение к Толстому, Мамалыга неизменно видел скрытое злостное намерение уязвить его и закипал раздражением.
— После этого вы можете предложить, чтобы я сеном питался? — сказал он, злобно глядя на Сивого.
Иван Иваныч уже спохватился и готов был извиниться, но боялся этим еще больше раздражить Мамалыгу. Он самым кротким, умиротворяющим тоном ответил:
— Что же тут такого? Вон пишут же в газетах, что отвар сена очень питательная вещь…
— Ну, так и идите сами на подножный корм… Тем более что и фамилия ваша как раз соответствует такому способу питания…
Эта грубость обидела Ивана Ивановича до глубины его кроткой и мягкой души. Он покраснел и сказал дрожащим голосом:
— Я желудком не страдаю…
— Ну, и я холопствовать перед Толстым никогда не холопствовал и не буду! — с возрастающим раздражением закричал Мамалыга. — А холопствующим советую на всех своих четырех ногах ходить!
— Я желудком не страдаю! — почти плачущим голосом повторил Иван Иваныч. — А вам советую клистир поставить!..
— Это такие вещи, о которых в порядочном обществе не говорят!
— Я, к сожалению, в вашем обществе…
— Просто — ненормальный человек! — кричал Мамалыга, тыча рукой и обращаясь за сочувствием к окружающим.
О. Илья укоризненно покачал головой, не относя ни к кому особенно своего неодобрения. Конашевич грустно улыбался. Глебов уткнулся в тетрадки, весь багровый от смеха. Смущенный криком, Пшеничка звонко крякал и поправлял штаны. Перепалки в этом роде не были большой редкостью в нервной, издерганной учительской среде и почти не оставляли после себя следов. Но спорить с Мамалыгой избегали: побаивались… Притом и резок он был, и груб до наглости.
— Я понимаю, конечно: ненормальным можно сделаться после двенадцати лет нашей службы…
— К сожалению, вместе с вами! — отходя в угол, кричал Иван Иваныч.
— Психика ваша, Иван Иваныч, давно повреждена, — я видел это раньше…
— Я желудком не страдаю!
— Правда, вы Навуходоносором не были, но к травоядению обратиться с успехом можете… О чем сами своим поведением свидетельствуете!
— Клистир поставьте! — одновременно кричал Сивый.
Задребезжал звонок в коридоре и покрыл своим резким звуком крикливую перебранку. Надо было идти на уроки. О. Илья сладко потянулся, зевнул. Конашевич выхватил памятную книжку, справляясь, в какой класс идти. Иван Иваныч открыл свой шкаф с моделями и бюстами и дрожащими еще от волнения руками вытащил голову Гомера. Встал и Мамалыга. Нехотя взял журнал шестого, параллельного класса и грузным, ленивым шагом пошел из учительской.
V
И доска, и кафедра были поставлены с строгим расчетом, чтобы даже при самом малом повороте головы в сторону Мамалыге прежде всего бросалось бы в глаза обычное изображение, старательно исполненное мелом: величавый старец в блузе и коленопреклоненная фигура с круглым задом и бородой Егора Егорыча.
Дежурный Аарон Зискинд с черными, влажно блестящими глазами, усиленно одергивая куртку, перехваченную широким, спортсменским поясом без бляхи, почтительно доложил фамилии отсутствующих. Эта подчеркнутая почтительность, за которой Мамалыга хорошо видел трусливо прикрытое шутовство и издевательство, это синеватое, бескровное лицо с горбатым носом и обозначившимися усами, вытаращенные влажные глаза, в глубине которых, далеко-далеко, мгновенно мелькали и трусливо прятались дразнящие огоньки насмешки, даже неформенный этот ремень — действовали на Мамалыгу, как медленный укол шилом, — так бы и смазал по этой наглой морде.
Он уже отметил неявившихся, а Зискинд все еще торчал у кафедры с выражением готовности к услугам.
— Ну? — мрачно буркнул Мамалыга, с ненавистью глядя на его усы.
— Стереть, Егор Егорыч? — Зискинд приятельски кивнул головой на доску.
— Что ж вы с такими вопросами лезете? Дежурный должен знать свои обязанности!..
— Сию минуту-с…
Зискинд с усиленной стремительностью ринулся к доске, несколько раз обернулся кругом, как бы разыскивая губку — хотя губка лежала на виду, — нашел, наконец, и, широко размахивая рукой в воздухе, стал стирать тщательно, медленно, по вершку. И опять стиснул Мамалыга зубы от нестерпимого зуда ярости, пронизавшего его судорожным током. Но сдержался и лишь шепнул себе: «Ну я ж тебе, пархатая тварь, покажу!» А вслух сказал:
— К следующему разу — Василий Шуйский, Московская смута до воцарения дома Романовых…
— Мно-о-го! — загудел кто-то на Камчатке.
— Шестнадцать страниц! — добавил новый голос.
— Кому много — встань! — сердито закричал Мамалыга.
Никто не встал. Лишь на Камчатке прежний голос пробасил: «Неопалимая купина!..» Мамалыга сделал вид, что не слышал, резко высморкался и стал рассказывать о Смутном времени. За спиной он чувствовал шутовское старание Зискинда, который гремел доской, шаркал ногами, кряхтел и кашлял — как будто от чрезвычайных усилий. Перед собой видел лукавые, внимательное следящие не за его рассказом, а за ним самим лица учеников. Тихменев и Сорокин — на первой парте — водили пальцами по строкам книжки, подмигивая друг другу. Это всегда обжигало Мамалыгу, как удар хлыста, — он в особую заслугу себе ставил, что в течение двадцати лет службы никогда не отступал от учебника, не погнулся ни разу под натиском модных течений, отрицавших хронологию, родословия и героическую фабулу… Но люди, сами кругло невежественные, даже плохие (ученики кололи его тем, что, кроме учебника, он ничего не знает)…