Анатолий Луначарский - Идеи в масках
«Так вы летаете мастер Пополони. Но, может быть, вы летаете духом? О, верьте мне, что ваш фантасмоген будет разжигать ваш мозг, лишь пока дышит грудь и освежает воздухом кровь, питающую голову, но когда ваши мнимые полеты, эти припадки искусственной болезни, испортят дивный механизм тела, — грудь замрет, кровь сгустится, мозг окоченеет и ночь поглотит тебя, бедный брат. Ты ищешь побольше жизни, а найдешь скорую смерть. Но что из того? Ты счастлив теперь, ты видишь третье и четвертое небо. Но хотя бы ты поднялся до седьмого, ты не вылетишь из круга собственных грез: то, что ты видишь, — только смесь обрывков, читанных в твоих чудовищных фолиантах, и сказок твоего бедного воображения. Но ум в сияющем полете воистину открывает новые небеса и земли. Я хочу иных крыльев. Ум человека — шестикрылый серафим, мощно парящий на пяти чувствах и силе памяти, и я знаю, что и мое бренное тело когда-то завоюет себе воздух, потому что ум подарит ему плотские крылья и крылатые корабли».
Леонардо вырвал этот листок, нежно и заботливо уложил Пополони поудобнее, всунул ему в скрюченные пальцы его портрет с подписью и вышел.
Было темно. Прямо в щель улицы светил молодой месяц. Леонардо расправил члены и, поднявши руки, воскликнул:
— Мы полетим когда нибудь на деле!..
III.— Наглый глупец, — ворчал Пополони. — Наглый глупец!..
Он шел по аллее платанов на земляном валу, направляясь от города Campo Larso. Утро уж брезжило. Свежий ветер дул ему в лицо с больших каналов.
— Но как мне скверно! Как болит голова!.. Неужели он прав? Неужели это явление мозга? Никогда. Тогда и вся вселенная… тоже явление мозга? Как болит голова!
Вдруг Пополони услыхал голоса.
— Видишь, опять согнулась эта ось, — говорил один голос; — все оси недостаточно прочны, но если их сделать неполыми, как ты советуешь, мы мало выиграем в прочности, но много проиграем в весе. В этом ведь вся задача.
Пополони остановился.
— Уж не он ли, не глупец ли?
— Синьор Леонардо, — отвечает другой голос, — ветер крепчает, и в этот раз можно взлететь довольно высоко. Позвольте мне.
— Нет, я попробую сам.
Пополони раздвинул ветки кустов, росших по сторонам аллеи, и увидел на откосе вала огромную, чудовищную птицу, длинные острые крылья которой смутно белели при загоравшейся заре. Эти крылья вдруг дрогнули, раза два медленно развернулись и поднялись, как крылья бабочки, сидящей на ветке. Потом они задвигались чаще, и длиннокрылая птица красиво и плавно поднялась навстречу утреннему ветру, все выше и выше… Пополони окаменел, глядя вверх, раскрыв рот.
— Брависсимо, мастер! — кричал вслед птице человек, стоявший на откосе вала.
Птица стала медленно опускаться и села на землю в двух — трехстах шагах. Человек, представлявшийся Пополони дымчатым силуэтом, сбежал с откоса, послышались радостные голоса, и крылья, странно качнувшись и сложившись, приникли к земле и поволочились вверх по откосу прямо к Пополони. И мимо ошеломленного Пиппо, возбужденные и веселые, прошли, волоча крылатый механизм, мастер Леонардо с учеником. Это был он… Бескрылый глупец.
Пиппо желчно сжал губы, его бородка дернулась к носу, нос опустился к бородке, и он побрел назад к городу, стараясь не думать, потому что от мыслей болела его отравленная голова.
Арфа
Я долго принадлежала старому кантору в маленькой деревушке. Где и как я родилась, не помню. Инструменты одухотворяются сознанием лишь позднее. Душа их пробуждается лишь душою людей, соприкасаясь с ней в царстве звуков.
Там, в маленькой деревне, в комнате старичка я влачила свое существование.
Но, впрочем, мне не казалось оно плачевным. Я любила моего виртуоза. Он первый пробудил во мне прекрасные звуки. Я рада была звенеть и рокотать, аккомпанируя хору свежих детских голосов. «Лучше ничего нет, — думала я, — вот она музыка, вот она любовь». Странно было лишь то, что до иных струн кантор не прикасался никогда.
Половина струн звучала постоянно, ясно, сознательно, разнообразно, другие звучали и дрожали лишь изредка, я сознавала их смутно, они казались мне бедными, бледными… А некоторые струны молчали. Но я знала, что они есть у меня…
Как-то я стояла у окна. Оно было раскрыто: луна сияла на небе, блестели серебристые тополя переливчато, их гладил ветерок и благословляло голубое сияние. И вот ветер пахнул в окно и тронул дыханием мои струны. И все они издали слабый стон. И те застонали, которые всегда молчали. И тут я затосковала на минуту. Ах, как я затосковала! Все струны, которые молчали, шепнули: «Еще». Но ветер не трогал их больше. А им хотелось петь. Понимали ли вещи вокруг меня, понимали ли люди, что я умоляю позволить мне петь, что я жажду звучать, потому что я живу, наслаждаюсь, люблю. О, зазвучать всеми струнами! Но, должно быть, они не красивы, не нужны людям. Лишь некоторые им нужны, другие они трогают редко, — они немощны и жалки, — а многих, многих струн они чуждаются, избегают. Отчего у меня не меньше струн?.. Когда кантор подходил ко мне, я была в восторге, я охотно отдавалась ему и пела, и мечтала: вот он коснется и их, тех отвергнутых, непроснувшихся струн. Нет, он всегда миновал их, упорно играя все те же мелодии. Конечно, это жемчужины красоты, венец музыки эти мелодии. Как я благодарна моему виртуозу!
Как-то раз я стояла одна, погруженная в мой полусон полуодушевленного тела. Вдруг голоса. Один сочный, громкий. Входит мой кантор в своем пожелтевшем сюртучке, широких брюках, с лысой головой и слезящимися глазами, а за ним высокий старец во славе серебристых кудрей, с блестящими черными глазами. Власть в его губах, в его жестах. Он громко говорил:
— Так ты попал в канторы, старина? Учишь петь котят и щенков? На чем же ты аккомпанируешь?
— Вот она, — сказал весело мой владелец, указывая на меня пальцем.
— На арфе? — спросил чудный незнакомец и положил на меня свою нервную руку. — Благородный инструмент, если кто умеет играть,
— Она расстроена. Ведь я играю на ней все то же да то же.
— А слышал ты, старина, мою музыку на плач детей Израиля?.. Нет? Ну, слушай же.
И он взял меня, обнял своими горячими руками. Он немного подтянул иные струны, трепетавшие под его пальцами. И вдруг, Боже! Я ли, я ли это? Какие вздохи ангелов наполнили комнатку, что за золото, что за молитвы, что за чистые слезы! Какие рыдания полились из-под дорогих пальцев, которые я целовала, какие глубины открылись!
И звуки, росли, гремели… Теперь месть, месть звучала: я вся дрожала от неиспытанного еще гнева, я призывала проклятия: «Блажен, кто разобьет о камень твоих младенцев». Молчал старый кантор, молчала толпа под окном, бурно вздымалась грудь вдохновенного маэстро, а я еще звучала счастьем новой жизни. Так вот она музыка, вот она жизнь! Так вот те струны, которые я сама стала презирать, которые словно умирали во мраке молчания.
И сколько счастья открыл он мне! Он играл на мне «Песню песней», и я плакала от страсти, звенела жгучим зноем, трепетала, шептала замирая… Мир открыл он мне во мне самой… О, жизнь! Ты прекрасна, неизмерима. О, повелитель мой, царь, волшебник, бог мой! И он говорил: «Откуда у тебя такой инструмент? Я тебе подарю прекрасную фисгармонию, а ты уступи мне свою красавицу. Что за форма, что за голос! Редкая арфа!»
И он взял меня.
Философ, который смеется
Мы сидели на ступенях храма Посейдона.
Весь рынок, обрамленный колоннадами храмов и гимназий, был перед нами со всем своим немолчным, многоязычным, хлопотливым шумом. Тысячи моряков и рабов разгружали барки и триеры. Кое — где кучками собрались купцы в паллиумах и восточных одеждах. Страстно жестикулируя, разговаривали между собой финикияне и сирийцы. Изредка виднелся важный египтянин с голым черепом, а вокруг этруски, греки и другие.
Нам видны были также зеленые рощи справа и слева от города, холмы, покрытые кустарниками, и высокие кипарисы, а впереди позолоченное солнцем, кипящее серебряной пеной веселое море… Блестя парусами уходила вдаль стройная тиера, и сквозь гул рынков прорывалась иногда далекая песня гребцов.
Он стоял, прислонившись к высокой, женственно — красивой белой колонне, а я любовался им.
Статная величественная Фигура в широких, вольных складках белого гиматия с чудным лицом, могучим лбом, на котором не было ни облачка, ни морщинки, с бровями высоко приподнятыми и ясными, лучистыми глазами, опушенными длинными, нежными ресницами. Подбородок был резок и полон воли, но на мягких губах покоилась олимпийская усмешка.
— Познающий — выше страданий, — говорил он, глядя в морской простор, и легкий ветер играл его русыми волосами. — Познай, что мир есть разнообразие. Разнообразие, это — душа мира. В потоке атомов и в хаосе их столкновений рождаются изменчивые узоры миров, бесконечно играющих между собою… Непредвидимое сочетание мельчайших частиц вечно вновь рождает чудесное. И ничто не стойко. Неизмеримо в наших глазах время существования этого космоса, который мы сейчас познаем, — на самом же деле он изменчив и несется в пространстве со страшной быстротой в неведомое… Да, на самом деле он есть мгновенное сцепление вечных частиц и велик лишь по сравнению с нашей жизнью. И тем не менее у нас есть возможность познавать вечные законы буйной игры Всебытия. Если ты знаешь, что сущность мира есть всегда новое сочетание всегда той же материи, то ты поймешь, как забавна и занимательна жизнь, и весело примешь участие в общей игре.